Он сидит в темноте и слушает фортепьянную музыку Моцарта, Бетховена, Шопена, записанную на пластинки. Несколько пластинок с записью одной и той же вещи в исполнении разных пианистов. Порой музыка так его возбуждает, что он выключает проигрыватель.
Наслаждение одиночеством. Отчаяние одиночества.
Бывает, проснувшись утром, он вновь чувствует себя почти «самим собой» — физически; бывает, проснувшись утром, он оказывается во власти пронизывающей до костей, неизъяснимой тоски и понимает, что
Он пишет дочери другого человека, которая находится за тысячу миль и не отвечает ему. Его письма проходят цензуру тех, кто недавно взял ее к себе, — цензуру ради ее же блага… а то она сама рвет их на кусочки, не читая… или читает молча и откладывает в сторону.
Выздоравливает. У океана. Приливом все смыло, но его — непонятно почему — не унесло.
В глубине материка он оплакивал бы своих мертвецов, как все. Но у океана «мертвые» одновременно и присутствуют и забываются — забываются так, словно бы никогда и не жили. Он думает об Изабелле, он думает об Оуэне; и о Мори. Они присутствуют, хотя и не телесно, — стоят за дверью коттеджа, шагают по берегу, сидят с ним за обеденным столом. В то же время разумно предположить, что они никогда и не существовали или что их существование — совсем как у медузы, которая одновременно и животное и цветок, а
Хищные птицы привлекают его внимание, он чувствует определенное сродство с ними, мрачное утешение от их резких криков, их горбатых клювов, их явно ненасытных аппетитов. И дюны, необыкновенные дюны Маунт-Данвигена, иные футов восьмидесяти в высоту, — дикая природа, среди которой он может бродить часами, днями, завороженный тем, как искажаются расстояния и масштабы, этой головокружительной картиной непрестанного изменения. (Он снова и снова бродит в дюнах на северо-восточной оконечности острова. Отвесные стены, и долины, и гладкие сухие поверхности, и блестящие ребристые поверхности, обжигающе горячие или необъяснимо холодные. Горы и холмики, скаты, косы. Мелкий песок с вкраплениями гранатовых и черных минералов, из которых слагаются призрачные очертания — цветы, деревья, люди. Ветер ненасытен, ветер изнуряюще, не переставая воет и то нежно касается, словно щеточка из верблюжьего волоса, то неожиданно грубо и резко пихает тебя. Это, безусловно, ветер строит и перестраивает дюны. С ненасытным аппетитом. Вздымает песок, образуя небольшие горы, потом выравнивает его, превращая в ребристые полуострова, — вечно передвигая, безостановочно производя миграцию, как ни странно, с запада на восток. Поскольку у него много времени, он наблюдает, как песок передвигается и меняет форму. Медленно. Очень медленно. Точно волны, точно горы и перекаты и белые гребни Атлантики. Весь пейзаж текуч. И однако же все преувеличенно четко: тени, отпечатки ног, даже отпечатки листьев; сверкающее солнце, пронизывающий до костей сумрак. Ник отмечает, какая здесь низкорослая растительность — береговой вереск, береговая трава, карликовые сосны; он отмечает серовато-коричневых кузнечиков, и пауков, и крошечных мошек, и какие-то коконы в мертвых стволах давно затопленных лесов. Во всем — загадка, он уверен, что все исполнено большого значения, но для него все сводится к одной истине — перед ним мир пустой и прекрасный, не оскверненный и не подчиненный человеческой воле.)
Он чуть не умер, чуть не изошел кровью. А другие умерли — Изабелла и Оуэн. И эта несчастная миссис Салмен. Он еще лежал в больнице Маунт-Сент-Мэри, хотя уже не в реанимации, когда группа патологоанатомов наконец точно установила, кому принадлежат трупы — в отношении Изабеллы и ее сына это помогли определить не только осколки челюсти, но и осколки зубов. Фасад особняка был почти полностью снесен; задняя часть дома рухнула; взрыв был такой силы, что ощущался на несколько кварталов вокруг.