…Открывалась дверь, входили какие-то люди, шептались между собой, стараясь, чтобы он их не слышал, и при этом настойчиво донося до него мысль о своей заботе, стремлении ему помочь и готовности предупредить любое желание. Они участливо наклонялись над постелью, трогали его горячий лоб, заглядывали ему в глаза, улыбались и утешительно вздыхали, как бы говоря: ничего страшного, все будет хорошо, надо только слушаться врачей и вовремя принимать лекарство. Поддерживая его за спину, они помогали ему приподняться в постели, наполняли серебряную ложку бесцветной жидкостью из аптечной склянки, подносили ко рту и как ребенка заставляли выпить, сопровождая каждый его глоток одобрительными возгласами: «Вот какие мы молодцы!.. Вот как у нас получается!..» Он едва заметно шевелил губами, пытаясь что-то произнести им в ответ, и, когда они всматривались в движение его губ, на их лицах появлялось не относящееся к нему настороженное внимание, как будто они на минуту забывали о нем самом и ждали от него слова, которое могло оказаться последним. Но сухие омертвевшие губы не повиновались, беспомощно подергивались и кривились, издавая невнятный шепот, и тогда они снова улыбались ему, но теперь уже с легким разочарованием и обреченной готовностью ждать дальше.
Чувствуя слабость и головокружение, он откидывался на подушку и закрывал глаза. Голоса вокруг стихали, и он слышал, как подрагивают от ветра стекла, вставленные в переплеты большого занавешенного окна, дворник метет платформу, сгребая в кучу сухие листья, и проносятся мимо курьерские поезда. От Москвы — к Москве, от Москвы — к Москве. Снова открывалась дверь, и начальник станции, приютивший его в своем доме, спрашивал, не надо ли послать за лекарством, не согреть ли чаю, не принести ли еще одно одеяло, но сам он в это время словно бы стоял перед другой
дверью, которой суждено было распахнуться не в осеннее ненастье, а в прозрачную и светлую голубизну, какой бывает голубизна утреннего неба или окутанного предрассветным туманом моря. Именно в эту дверь — он знал! — устремится после смерти его душа, чтобы навсегда раствориться в голубом просторе или снова вернуться на землю. Кем он станет тогда? Генералом, кондуктором курьерского поезда, мальчиком в книжной лавке? И будет ли помнить его душа о прежнем земном существовании, о близких ему людях — жене и детях, о большом усадебном доме, где он жил, о комнатах, коридорах и лестницах, по которым он поднимался, спотыкаясь об одну и ту же покосившуюся ступеньку? Наверное, лишь изредка ее будут тревожить смутные воспоминания, похожие на выцветшие страницы детского альбома или потускневшие изображения старых дагеротипов: вот вроде бы что-то мелькнуло, ожило, затомило душу и снова исчезло. И только душа еще долго томится, мечется, рвется куда-то… Куда, зачем — неизвестно…
I
В прошлой жизни я написал «Войну и мир», иначе чем объяснить чувство безошибочного узнавания,
возникающее у меня всякий раз, когда я беру с полки Толстого, открываю наугад книгу и прочитываю несколько строк, — узнавания почти такого же, какое вызывают рассказы взрослых о твоем детстве или твои пожелтевшие детские фотографии, вставленные в рамку и повешенные на стену. Точно так же, как я узнаю себя в двухлетнем малыше, заснятом на диване с полосатой кошкой или прижимающем к уху телефонную трубку, которую ему подсунул фотограф, я узнаю себя во Льве Толстом и Льва Толстого — в себе. Смутной таинственной памятью, заложенной в меня еще до рождения, я вспоминаю то, как я когда-то жил в Ясной Поляне, ступал по стершимся доскам пола, поскрипывавшим под ногами, брал в руки вещи, спрятанные теперь под музейное стекло, садился на низкий стул с подпиленными ножками, позволяющий мне, старику со слабеющим зрением, не наклоняться к бумаге, и составлял вместе слова тех самых повестей и романов, которые ныне известны всему миру. Для меня эти слова еще как бы не остыли, не затвердели, не высохли, как слоистый песчаник на подветренном берегу реки, и поэтому я легко могу восстановить черновые варианты «Войны и мира» или авторскую правку «Анны Карениной». Моей эрудиции позавидует любой профессор, поседевший в архивах, но так и не заполнивший всех пробелов толстовской биографии, и лишь я один способен воссоздать ее с такой же точностью, как и мою собственную.