Мы уже много лет женаты с Кирой, у нас милые дети и дружный гостеприимный дом. Все считают наш брак удачным, и мы согласны с этим. Трудно найти людей, которые подходили бы друг другу больше, чем мы, статная и чернобровая женщина, умеющая скрывать свой возраст, и седеющий мужчина, состарившийся в джазе, — живописный, импозантный, благоухающий… Правда, ночами — голова к голове — Кира уже не шепчет мне то, что шептала раньше, но у нас поразительно совпадают даже самые мелкие привычки… Да, да, краник газовой плиты мы по-прежнему закрываем в обратную сторону.
Так почему же иногда я застаю Киру в странной задумчивости и меня пугает выражение тоски в ее глазах? Может быть, она вспоминает Аркашу? Вряд ли… Победив на конкурсе — родина Жорж Санд приняла его «на ура» — Аркаша стал знаменитостью, снова женился и переехал на окраину Москвы, в двенадцатиэтажный белый дом. Анастасия Глебовна умерла, а родителей он забрал с собой. По городу часто расклеивают афиши с его именем, но мы с Кирой ни разу не были на концерте. Зато мы каждую неделю приходим на Сретенку, к домику, в котором поселились совсем другие люди: Киру неодолимо влечет туда. Я не в силах объяснить почему и попросту теряюсь в догадках. Кира и сама ничего не может объяснить, но в
РЕМОНТ УНИВЕРСИТЕТА
Врачи продолжают уверять, что диагноз самый безобидный и к апрелю меня выпишут. Мне мнут живот, искололи все вены и каждое утро исправно дают градусник. Лечащий врач, дабы усыпить мою бдительность, пускает в ход все свое женское обаяние и на утренних осмотрах щебечет со мной о своих домашних делах, о погоде и телевизионных программах. Со стороны, наверное, кажется, какая идиллия! И я охотно поддерживаю игру и, задирая рубашку, пересказываю университетские сплетни, анекдоты, словом, веду себя, как и подобает с молодой красивой женщиной.
Но, словно гончая собака, я все время на взводе и ловлю на ее лице хотя бы тень сознания, что я обречен. Куда там! Она жалуется, что подруга продала ей сапоги и она влезла в долги, что у сынишки двойка, и создается впечатление, будто она подсаживается к моей постели отдохнуть и перевести дух, а я не больной с дурными подозрениями, а хоккеист с переломом или директор треста, сбежавший в больницу, чтобы отоспаться и прийти в себя.
Однажды я все-таки сказал своему доктору: «Давайте начистоту. У меня что-нибудь неблагополучное?» И она так искренне удивилась, вздохнула с таким разочарованием во мне как в собеседнике, что на два дня, пока не выветрилось впечатление от ее игры, я воспрял. Увы, я очень податлив на всяческие вегетативные возбуждения, в том числе и на то, что в добрые старые времена называлось вдохновением. Достаточно солнечного утра, стихотворной строчки, чтобы сделать меня теленком на лугу. И вот два дня я строил планы, оповещал знакомых, что выписываюсь, после чего был срыв. Я провел ужасную ночь, полную диких предчувствий. Передо мной вдруг возник коридор, похожий на тот, по которому меня везли в палату. И я с дрожью подумал, что этим все кончится. Прямой коридор — и все. Дальше просто вакуум, растворивший в себе те сгустки сознания, которые для меня были деревом, солнцем, лесным дождем. И, что самое страшное, нельзя никуда свернуть. Я ставил градусник, задирал рубашку, сплетничал об университетских коллегах и в то же время шествовал по этому коридору, ощущение прямизны которого было для меня мучительной пыткой.
Утром я поднял бунт, ворвался в ординаторскую и противным тонким голосом стал обвинять лечащего врача в жестокости, в том, что со мной играют в прятки, стал требовать, чтобы меня выписывали под расписку. Точнее, это был не бунт, а истерика. Меня уложили, дали успокоительное, и, засыпая, я вспомнил университет, кафедру и ту историю, которая со мной приключилась…
По роду своих занятий я близок к изящным искусствам, но, человек без предрассудков, не боготворю их и, если мне низко сидеть, подкладываю том Шекспира или Байрона. Шедевры минувших эпох не заслоняют от меня того, что произведено на свет моим многострадальным временем. Иногда я чувствую, что какой-нибудь портрет или натюрморт моего любимого Кончаловского мне дороже всех итальянских мастеров, вместе взятых. Аполлоны, Лаокооны со змеями, мадонны, к стыду моему, вызывают у меня непреодолимую зевоту. Я мог бы холодным умом оценить в них пропорции и совершенство линий, но что мне в них, если на Лаокоона я, худая жердь, которому и утюг-то поднять трудно, ничем не похож и зовут меня Петром Петровичем.