— Гример академического! Царь-Горох! — Денис спеленут был в кулисы, ему на язычок с малинкой о театральной жизни, под страхом исключенья, Великий Каплир давненько наколол запрет. Он, правда, пару лет тому назад зарок нарушил — Прометей с рапирой — и вызвал гнев богов. Мольбами матери его призвали, а после исполнения почетной воинской обязанности и отдачи советской Конституции долгов восстановили в нашем курсе. Он был немножко не родной, зато задорный. Имел просторную квартиру, невиданную в те поры машину иномарку и подружку из дочерей американского посольства. Мальчик-шик, мажорил себялюбец. Он как-то по секрету мне признался в том, что вообще, по сути, он подлинный и истинный сын матери-актрисы, поскольку может есть суп из пакета три раза в день. Для обаятельной наивности сокурсниц Денискина неприхотливость и легкость нрава не обладали большими достоинствами, чем надлежало быть обычной лжи, зато для режиссеров—мастеров наследный обладатель альянса спорта и искусства сощучил имитацию возвышенной среды. Расчеты зиждились на покровительстве критических разоблачений в пользу поставленных спектаклей. Азарт и дальнозоркость худсоветов из приглашенных представителей больших академических театров — непоправимая помеха в работе театральных кафедр, а тут — прирост рождаемости гениев искусства, что исключает критику пророков. По праву наследования или собственными усилиями Дениска в расцвете лет и рынка станет хозяином-владельцем и генеральным спонсором огромной студии по записи альбомов мега-звезд, и будет рисоваться отщепенцем в глазах покинутого круга.
Кругляк не праведник, зато проныра, а вот его дружок — Петелька курса, Петельчук, а по-домашнему «Петлюра» — был самым старшим и высоколобым, а по-простецки — самым лысым. Он разменял пятый десяток и с ним пришел за вторым высшим.
Из зала раздавалось «Тридцатьдва!» и лязг клинков.
— Кинжал по-корсикански!
— Кого там мучает Ляксашка?
— Маринка с Ленкой повелись на предложенье Каплира насиловать Шекспира. Виола и Лючия — сцена драки, «Двенадцатая ночь».
— Какая смелость… А я барахтаюсь на эшафоте.
— Не скромничай, народ поддерживает повседневную активность — ведь ты устроила всем девкам тупое нарастанье их поведенческих расстройств!
— Да неужели? — Я в свете люстры козырнула синяками.
— Так тебе и надо! Ты вызвала всю ревность на себя! Единоличница! Все репетиции у мужиков — на сценах Жанны, у бабиллона пьес на выбор не осталось — сплошные перечни лесбийских постановок! Ты посмотри, какими пьесами осталось пробавляться другим на курсе, особенно бабью — «Женский стол в охотничьем зале», да «Дом Бернарды Альбы», да «Восемь любящих женщин». Всех мужиков на курсе к тебе в вассалы Мэтр определил.
— Подойди сюда!
Банкротство ультразвуком. Мучительная тайна института. Жупел возмездия за веру в свободу самовыраженья. Мэтр владел непостижимым, сверхъестественным радийным перехватом. Нам старшекурсники при поступленьи нашептали, что весь секрет прослушки разговоров таится в маленьком устройстве слухового аппарата на ушной раковине Мэтра. Он вправду был глухим. В моём присутствии однажды он вынул аппарат из уха и выложил на стол — в машинке заиграли «Бонни-М». То были «Реки Вавилона». Я опустила голову на стол, словно на плаху, и тихо молвила: «Я больше не могу». Великий вымучил меня познаньем фабулы «Живых и мертвых» в пьесе его большого друга, лауреата и героя Симонова, конечно, Константина. Абсолютно точно помню, я свой предобморочный стон произнесла беззвучно, а Мэтр, совсем без аппарата, вдруг наклонился и также тихо произнес: «А почему?» И силы вновь ко мне вернулись от ужаса и удивленья. В припадке шока Петельчук теперь ползет к нему навстречу. А от случайностей такого приближенья его б уберегло перерожденье из адвокатов в режиссеры, приди он раньше в институт. Лимиты возраста. Болезни роста. Стою и жду, отворотясь, — исчезнуть тихо—малодушно.
Огромнейший оконный эркер вестибюля снаружи засветился сумеречной синью — включились уличные фонари, и белая фата из мириад снежинок легко качнулась на березовых ветвях, на прошлогодних закругленных стрижках сплетённых лип, и опустилась искристой мантией к бордюрам розмарина. Меня сковала оторопь от приближенья Мэтра, зловещий трепет очередной разборки, и грусть за человеческую зависть, давненько затаённую в углах и складках отраву жизни.
Я даже не хотела приближаться, я знала наизусть, какую благость в духовное прозрение Петельки сейчас вдевает Мэтр.