Чем дольше я вглядывался в картину, тем больше убеждался, что не ошибся при первом поверхностном взгляде. Кроме Дирка Боутса, никто не смог бы создать эту вещь. Свидетельством тому были не только особенности письма покрытых старческими веснушками рук святого, устало сложенных на оголовке епископского посоха, и хрящеватых ушных раковин, но и сама фактура живописи, ее эмоциональный ритм, который и делает картину картиной, а не «изображением». Даже складки мантии Иеронима лежали так же свободно и небрежно, как на одеянии святого Христофора того же художника, хранящегося в Брюссельском музее.
Наконец пришел день, когда я снял первую чешуйку красочного слоя и бережно перенес ее в точно отмеренное место на новой доске, закрепив каплей клея с ничтожной примесью масла, которое сделало пересохшую краску пластичной и податливой. Таких же чешуек — микроскопических, большей частью деформированных и рассыпающихся, предстояло переместить несколько тысяч, собрав заново в одно целое, как хитроумную головоломку. Лишь в конце лета я смог заняться изготовлением необходимых для восстановления осыпей и повреждений красок, и не последнюю роль в этой работе сыграло все то, что я узнал, пытаясь проникнуть в секрет живописи Матиса Нитхардта.
Закончив, я дал доске выстояться, а затем покрыл ее лаком, составленным по рецептуре, приписываемой Вермеру Дельфтскому.
Только после этого я смог оценить то, что сделал. Я не стремился к первоначальной яркости и блеску красок мастера. Картина как будто даже не стала выглядеть «моложе», но к ней вернулись ничем не замутненные цельность и простота замысла. Отпечаток времени сохранился, но исчезла его разрушительная составляющая. Я не причинил живописи вреда, и одно это стоило того, чтобы гордиться собой.
Левенталь приехал, взглянул, прищурился и, не говоря ни слова, унес святого, которого к этому времени я уже ощущал как часть самого себя. Спустя три недели он вручил мне семь тысяч долларов, грандиозную по тогдашним меркам сумму, и сообщил, что о моей работе отзываются в самой превосходной степени. Как я смотрю на продолжение нашего сотрудничества?
Впрочем, продолжение случилось не скоро, но оказалось длительным.
В промежутке в моей мастерской появились «Мельницы Киндердийка» — пейзаж, который можно было бы приписать очень одаренному голландцу Гансу Сунсу, если бы я не знал об его истинном происхождении. «Мельницы» нравились мне еще и тем, что косвенно напоминали о последних годах жизни Матиса Нитхардта: ландшафты Северной Германии удивительно похожи на прибрежные земли Нидерландов — те же плоские зеленые равнины, изрезанные каналами, ветряные мельницы, редкие усадьбы, дамбы, тянущиеся к горизонту. Над этими сырыми лугами постоянно висит зеленоватая дымка, мистифицирующая зрение так, что трудно определить расстояние и пропорции, а воздух пахнет морской солью и болотной растительностью одновременно…
Так вышло, что этот пейзаж на долгие годы остался у меня в мастерской, а тем временем Левенталь, сам того не сознавая, помог мне стать тем, кем я себя втайне хотел бы видеть: неторопливым и знающим себе цену, уверенным в себе и своем ремесле. Каждый холст или доска, которые при его посредничестве попадали ко мне, представляли собой почти неразрешимую задачу, и, справившись с очередной, я чувствовал себя как альпинист, одолевший «восьмитысячник».
С особой тщательностью я следил, не появятся ли признаки того, что картины, словно из воздуха появлявшиеся в руках Левенталя, каким-либо образом связаны с музейными или частными собраниями. Однако ни разу мне не удалось установить криминальное происхождение этой живописи. Левенталь только посмеивался в ответ на мои наивные расспросы, а мне оставалось теряться в догадках. Однажды он упомянул, что провел детство во Львове, а я знал, что творилось в Закарпатье, Галичине и на Волыни, когда в тридцать девятом туда вступила Красная армия. Имущество и картины из замков Радзивиллов, Сангушко, Потоцких вывозились армейскими грузовиками в неизвестном направлении, а затем исчезали. Никаких описей вывезенного не сохранилось, в музеи ничего не поступило, и, если все это не погибло, где-то должны были существовать подпольные владельцы награбленного.
Точно так же я ничего не знал о том, что происходит в дальнейшем с картинами, которые проходили через мои руки. С меня было достаточно удовлетворения от сделанного и солидных гонораров. Наша с Ниной жизнь приобрела устойчивость и прочную основу. Проблемы оставались только с моей собственной живописью. Она по-прежнему сторонилась меня, и если возвращалась, то лишь на очень короткое время. До начала девяностых годов я написал около десятка работ, большинство из которых так и остались незавершенными.