Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза – «перстные слова», она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово «персть» – оно наводит на размышления. На мысли о «сем теле смерти», о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. «Мы живы не умом единым», – убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее:
«Лепят», «прах». Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:
Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи. «Не хватит слов, чтобы воспеть / Погибель тлеющего тиса… / Главу оплел корней венец, / Корнями кости вплелись».
Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички. «И крылья омочив в слезах, / Песнь ласточкой несется прочь»; «Печальный стон моей свирели / Похож на коноплянки трели». Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.
Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. «Дух есть дыхание». Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. «И сожаленье умирает». Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожалением догонял его или
Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников – Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, – чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы и деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; черная, как вороново крыло, летняя мгла; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания – поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.