Вскоре я узнал, что напротив ратуши помещается «Большой театр» — самый лучший, самый красивый во всей Варшаве, да и во всем мире. С этого момента уже внешний вид здания буквально ослеплял меня, когда я проходил мимо театра. Но стоило мне дома однажды поинтересоваться, когда мы уже наконец пойдем в Большой театр, как на меня тут же накричали: еврейский ребенок не должен ничего знать о театре, это не разрешено, театр существует только для гоев и грешников. Ответ меня удовлетворил, я больше уже ничего не спрашивал, но лишился покоя и очень боялся того, что когда-нибудь обязательно совершу этот грех и, когда стану старше, все-таки непременно пойду в театр.
Однажды вечером после Иом Кипура[117] я с двумя кузенами проезжал мимо Большого театра; на улице у входа было множество людей, я просто не мог оторвать глаз от этого «нечистого» театра, и кузен Майер спросил: «Ты бы тоже хотел быть там, наверху?» Я промолчал. Мое молчание ему, по всей вероятности, не понравилось, и поэтому он прибавил: «Сейчас, детка, там нет ни одного еврея — Боже сохрани! Вечером, сразу после Иом Кипура, даже самый последний еврей не пойдет в театр». Из этих слов я, однако, извлек лишь то, что хотя, выйдя после святого Иом Кипура, ни один еврей в театр не пойдет, но в обычные вечера на протяжении всего года многие евреи, по-видимому, туда ходят.
На четырнадцатом году моей жизни я впервые побывал в Большом. Как ни мало я усвоил язык страны, афиши читать я мог, и однажды я прочитал на них, что будут давать «Гугенотов». Об этих «Гугенотах» уже говорили в нашем «монастыре», к тому же написал их еврей «Мейер Бер», так что я сам дал себе разрешение, купил билет и вечером впервые в жизни оказался в театре.
Что я тогда увидел и почувствовал, к моей теме не относится, скажу только одно: я пришел к убеждению, что там пели лучше, чем кузен Хаскель, и костюмы были тоже намного лучше, чем у него. И еще одно удивление, которое я вынес со спектакля: балетную музыку «Гугенотов» я, оказывается, давно уже знал, ведь на эти мелодии пели в «монастыре» «Леха Доди»[118] по пятницам вечером перед шабатом. И я не мог тогда уяснить себе, как это возможно, что в Большом театре играют то, что уже так давно поют в «монастыре».
С тех пор я стал в опере частым гостем. Я только не должен был забывать покупать на каждое представление воротничок и пару манжет, а по дороге домой выкидывать их в Вислу. Мои родители не должны были видеть таких вещей. В то время как я наслаждался «Вильгельмом Теллем» или «Аидой», мои родители пребывали в твердой уверенности, что я сижу в «монастыре» над фолиантами Талмуда и штудирую Священное Писание.
Спустя некоторое время я узнал, что существует и еврейский театр. Но как ни хотелось мне пойти туда, я не осмеливался, так как это очень легко могло стать известно моим родителям. Напротив, на оперы в Большой я ходил часто, а позднее — и в польский драматический. Там я впервые посмотрел «Разбойников». Меня страшно поразило, что можно создать такой замечательный театр без пения и музыки — никогда бы этого не подумал, — и, как ни странно, я не разозлился на Франца, наоборот, он произвел на меня наибольшее впечатление, я хотел бы играть его, а не Карла.
Среди товарищей в «монастыре» я был единственным, кто осмеливался ходить в театр. А в остальном мы, ребята из «монастыря», были уже знакомы со всеми «просвещающими книгами»; я тогда впервые прочел Шекспира, Шиллера, лорда Байрона. Правда, из книг еврейских авторов мне в руки попадали только большие криминальные романы на полунемецком-полуидиш, которыми нас снабжала Америка.
Прошло немного времени, и я уже не находил себе места: в Варшаве есть еврейский театр, а я не могу в него сходить? И я рискнул, бросил все на билетную карту и пошел в еврейский театр.
И это все во мне перевернуло. Еще до начала спектакля я почувствовал себя совершенно иначе, чем у «тех». Прежде всего никаких господ во фраках, никаких дам в декольте, никакого польского и никакого русского — одни евреи всех мастей в обычной городской одежде, долгополые, короткополые, женщины, девушки. Все громко и без стеснения говорили на родном языке, я в своем длинном кафтанчике никому не бросался в глаза, мне нисколько не приходилось стыдиться за себя.
Давали комическую драму с пением и танцами в шести актах и десяти картинах «Бал-Чуве[119] из Шумора». Начали не так точно в восемь, как в польском театре, а лишь где-то около девяти и закончили лишь далеко за полночь. Любовник и интриган говорили на «литературном немецком», и я был потрясен тем, что сразу — не имея даже понятия о немецком языке — смог так хорошо понять такой превосходный немецкий. А на идиш говорили только комик и субретка.