Еще более он был обижен в другой раз: он с живостью рассказывал что-то в обществе, теша себя мыслью, что все присутствующие им восхищаются, как вдруг один немец, который сидел рядом с ним и увидел, что Джонсон повернул голову, как бы намереваясь заговорить, прервал его: "Потоштите, потоштите, токтор Тшонсон хочет что-то скасать". От этого, безусловно, можно было вспыхнуть, особенно такому раздражительному человеку, как Гольдсмит, который часто вспоминал об этом случае с бурным негодованием.
Заметим также, что иногда Гольдсмит позволял обращаться с собой непринужденно и фамильярно, а иногда бывал высокомерен и спесив. В такую минуту и произошел один случай. Джонсон имел обыкновение сокращать фамилии своих друзей: например, Боклерка он называл Во, Босуэлла - Боззи... Помню, однажды Том Дэвис передал нам слова доктора Джонсона: "Мы все ломаем себе голову, как назвать пьесу _Гольди_", - и Гольдсмит, недовольный такой вольностью с его фамилией, сказал: "Сколько раз просил его не называть меня _Гольди_".
Таков один из пренебрежительных отзывов Босуэлла о Гольдсмите, который, конечно, не может понравиться его биографам и почитателям, а также тем, кто разделяет более снисходительный, но и более серьезный взгляд на характер самого Босуэлла, впервые высказанный в знаменитой статье мистера Карлайля о его книге. Не удивительно, что мистер Ирвинг называет Босуэлла "воплощением подхалимства". И хуже всего, что сам Джонсон страдал от этой черты "владетеля Окинлека". Люди склонны забывать о том, что, подстрекаемый Босуэллом, великий доктор сказал много опрометчивых слов, не более показательных для глубин его характера, чем внезапное фосфорическое свечение моря ночью - для основных процессов распада в природе! Право, не приходится сомневаться, что в целом Джонсон и Гольдсмит ценили друг друга я оба знали это. Время от времени их, так сказать, напускали и натравливали друг на друга окружающие своими неуклюжими и глупыми выходками.
Кое-что следует отнести за счет "соперничества между Босуэллом и Оливером из-за расположения Джонсона" (как выразился сэр Вальтер Скотт), ибо Оливер подружился с доктором раньше его биографа и, как мы все помним, ходил с ним "пить чай к миссис Уильямс", прежде, чем Босуэлл достиг этой почетной ступени близости. Но по правде говоря, Босуэлл, хотя он, быть может, вложил больше таланта в жизнеописание доктора, чем обычно принято считать, не в состоянии был охватить взглядом двух великих людей сразу. Кроме того, как справедливо замечает мистер Форстер, "Гольдсмит вызывал у него неприязнь с первой минуты их знакомства". - "Жизнь и приключения", стр. 292.}
Воспоминания об этой прелестной молодой женщине были самыми чудесными в жизни Гольдсмита. Она и ее красавица-сестра, вышедшая эамуж за Банбери, изящного и остроумного любителя, увлекавшегося рисованием в те времена, когда Гилрей только начинал пробовать свои силы, были самыми нежными и любимыми из многочисленных друзей Гольдсмита; они ободряли и жалели его, ездили вместе с ним за границу, радушно принимали его в своем доме, не раз весело проводили с ним досуг. Лучшее свое платье он покупал, чтобы появиться нарядным в их деревенском доме в Бартоне, он писал для них забавные стихи. Они любили его, смеялись и подшучивали над ним, приносили ему радость. Чтобы съездить в Бартон, он попросил денег взаймы у Гаррика, и тот охотно удовлетворил его просьбу; но бедняге Гольдсмиту не суждено было больше проводить там досуг и предстояла лишь последняя недолгая борьба. Прядь его волос была взята из гроба и отдана Жасминной Новеете. Она дожила до наших времен. Хэзлитт видел ее старухой, все еще сохранившей красоту, в мастерской Норткота, и она рассказала этому критику, который ловил каждое ее слово, как она гордится восхищением Гольдсмита. Колмен-младший оставил о нем трогательные воспоминания (том I, стр. 63, 64).
"Мне было всего пять лет, - пишет он, - когда однажды вечером Гольдсмит посадил меня к себе на колени,он пил кофе с моим отцом, - и стал играть со мной, а я ответил на его ласку с неблагодарностью капризного ребенка, изо всей силы отвесив ему оплеуху; удар, видимо, был довольно чувствительный, потому что след моей лацы остался на его щеке. За эту выходку я тотчас получил по заслугам - возмущенный отец запер меня в соседней комнате, где я должен был сидеть один в темноте. Я начал реветь и визжать дурным голосом, рассчитывая, и не без оснований, таким образом освободиться, потому что, хотя на жалость рассчитывать было нечего, все же меня могли выпустить, лишь бы только заткнуть мне рот.