Приходил ли отец в отчаяние, опускались ли у него хоть когда-нибудь руки, испытывал ли унизительное чувство собственного бессилия? Просыпался ли среди ночи от мысли о никчемности и бесполезности своей работы? Да, наверное, и приходил, и опускались, но вот только не видно этого было практически никому, и никто не должен был видеть отцовского уныния, и отец, в свою очередь, права не имел уныния выказывать — не то что объявлять во всеуслышание… Отец мог швыряться стаканами, плеваться и скрипеть зубами, осыпать виновников своих поражений и неудач многоэтажной бранью, но не скулить от бессилия, не демонстрировать ближним, насколько несправедливо его обидели, насколько бесчестно предали, насколько незаслуженно обделили. О помощи, о сочувствии он никогда не просил. И это в то время, когда Матвею, партитуры которого не издавались и сочинения которого нигде не исполняли, так часто хотелось, чтоб кулаки друзей сжимались от негодования и чтобы все его друзья в один голос говорили о непростительности подобного непризнания.
«Не скули», — говорил отец. Это было в нем главным — всегдашняя, почти звериная готовность обходиться своими силами. Полнейшее, почти уродливое отсутствие жалости к самому себе. Отцу часто приходилось так туго, что он серел лицом, но полнейшая неспособность Матвея отгадать, что именно с отцом произошло, как раз и говорила о том, насколько глубоко, без выхода держал в себе отец все свои поражения и страхи.
Вступающей в свои законные права старости отец предпочел не заметить. Предпочесть-то предпочел, но были в человеческой природе явления и процессы, над которыми и отец был не властен. Работая и по двенадцать, и по двадцать четыре часа в сутки, отец истощил отпущенные ему силы, которых, как ему казалось, у него имелось немерено. Не могла не сказаться жизнь в постоянном напряжении: все было вроде как всегда, но вдруг неуправляемая, торжествующая боль сжимала виски и начинала давить на темя, свет в глазах мерк, и отец поневоле был вынужден, пошатнувшись, упереться руками в стену. Или грузно, всей тяжестью тела навалиться на локти. Сердце, мощным насосом перегонявшее по грузному телу отца литры быстрой и звонкой крови, начало давать с недавних пор непредсказуемые сбои, и отец был принужден брать паузу и, отдуваясь, восстанавливать сбившееся дыхание и ясность в голове. Все это называлось в просторечии «давлением» — и головные боли, и не испытанная прежде ни разу усталость, с которой отец так запросто уже не мог совладать, — от давления он пил таблетки горстями (очень мощные препараты, бульдозером проходившие по артериям и венам для того, чтобы быстро, за считаные часы привести засбоивший жизненный механизм в необходимую рабочую норму). И в этой борьбе с давлением отец был неукротим, и казалось, давление артериальное и прочее отступало под напором той внутренней ярости, с которой отец не принимал свою, хотя бы секундную, немощь.
Врачи умоляли его отдохнуть, но и сами их мольбы пресекались отцом в зародыше: выбив из них необходимый рецепт очередного сильнодействующего препарата, отец выгонял их прочь — до следующего приступа постыдной слабости. А следующего приступа могло и не быть. Могло не быть полгода, девять месяцев, год; могло не быть так долго, что все успевали позабыть о том, что отцу когда-то, в прошлой жизни становилось плохо. Ему не могло быть плохо. «Плохо» он отменял, казалось, одним усилием воли.
Но, отчаявшись сладить с отцом в лобовом столкновении, старение подкралось незаметно, подспудно, не на уровне сердца, артерий и мозга, а на клеточном уровне. И поскольку никакой лазейки, кроме самой предательской и гнусной, у природы не осталось, она избрала наиболее отвратительный метод воздействия на упрямо не желающего стареть отца.
Тогда еще Матвей ничего не знал о забавной гипотезе, суть которой заключается в том, что старение — всего лишь побочный продукт непрестанной борьбы организма с раковыми клетками. Дело в том, что некоторые новейшие лабораторные исследования на белых мышах с клюквенными глазками показали, что при мутации определенного гена эти самые мышки не стареют, но зато очень быстро подыхают от рака. Ген смерти, ген старения вживлен в наши клетки, по всей видимости, с самого рождения — чтобы жизнь вечной не казалась. Таким образом, у тела не остается выбора: либо естественное старение, либо гнусная онкомутация. «Милый мой, ведь мы не дети, вот и надо выбирать: либо жить, как все, на свете, либо умирать». Точно так же и отцу, не желавшему жить, как все — жить, старея, — природа отплатила злокачественным перерождением клеток.