Читаем Аномалия Камлаева полностью

Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции — всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов — все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.

Композитор-новатор, ворвавшись в музей с разложенными по полочкам-эпохам музыкальными языками, истреблял эти стили как вернувшийся на Итаку Одиссей — обнаглевших женихов. И казалось, что весь этот звуковой содом никогда не кончится, но финальный до-мажорный аккорд — тот же самый, что натягивался от земли до неба вначале, — возвращал свихнувшийся мир к порядку.

Оглушенный предельной громкостью этого до-мажора, зал гудел как потревоженный улей. Нужно ли говорить, что все были ошарашены, перепутаны, восхищены. «Гениальная провокация… — слышалось по углам, — …грандиозный вызов ритуальной форме традиционного концерта…»

«Ну что скажешь, а? — тряс Камлаева его однокурсник Иверзев. — Это… это… революция… столкновение стилей… открыта новая эпоха, неужели ты не понимаешь?» — «А! — отмахнулся Камлаев словно от назойливой мухи. — Все это скоро отойдет в широкое пользование. Наиболее расторопные, — хмыкнул он, — начнут зарабатывать на жирной новизне полистилистики, а потом…»

Иверзев отшатнулся от него как от чумного. Все давно уже привыкли считать, что чужого грандиозного прорыва Камлаев не приемлет, не может простить, что он на современных гениев подчеркнуто «чихать хотел»… Близорукие дураки. Восхищены невыносимостью вот этого звучания — еще бы, мир показан им таким уродливым, таким несправедливым, так грубо ранящим их нежные заячьи души. Вот только не думают о том, что непереносимость эта одноразова, что она воспринимается как истина, как достоверность только один-единственный раз, а потом превращается в искусственно раздуваемую интеллигентскую истерику по поводу несовершенства мира, в общее чувство в одном общем месте — вот во что она превращается. Вам важно переживание, дурачки, а не истина. Переживание придает вам значительность, ценность, смысл…

Камлаев даже успокоился. В то время как многие вокруг испытывали гнетущее, болезненное чувство своего несоответствия и даже отставания от открывшейся им в симфонии музыкальной истины, Камлаев был удивлен тому, насколько он забежал вперед, насколько вовремя и даже раньше все это усвоил, осуществил и изжил. Его собственный полистилистический, коллажный опыт был куда более радикален. Сочинение его, которое ждало своего исполнителя и часа — «Разрушение B-A-C-H», — умещало в семи минутах то, чем была перегружена куда более продолжительная симфония главного советского музыкального бунтаря. В ней, пожалуй, сошлось и сконцентрировалось все, чем Камлаев занимался с самого начала, — весь страх его, вся желчь, все отвращение при виде размывания старой, классически простой и казавшейся неразрушимой красоты. Когда к нему обратился один из лондонских критиков за пояснением, о чем и зачем камлаевское «Разрушение…», дерзновенный юнец ответил одной-единственной фразой: «Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже