Читаем Аномалия Камлаева полностью

Он устал от повторения одних и тех же слов, смысл которых сводился к тому, что они вместе с Ниной должны смириться; он предпочел объявить эту тему неактуальной, не существующей вовсе. И так это совпало, что после коноваловского приговора все, к чему он ни прикасался, сделалось тошнотворно, безбожно необязательным. То, что происходило в музыке сейчас, с его музыкой — сейчас, как будто воспроизводило ситуацию с бесплодием Нины. Там было то же самое, и музыка как будто тоже утратила инстинкт продолжения рода и отказывалась беременеть: подобно тому, как резиново-латексная, состоящая из всеразличных сексуальных девиаций сторона сделалась в половой жизни Европы доминирующей, точно так же и в музыке угнетались и атрофировались не только естественный инстинкт благозвучия, но и потребность в рождении нового. Сексуальная революция не может продолжаться бесконечно (четыреста позиций, три отверстия, ограниченное количество видов и комбинаций партнеров), и музыкальная революция тоже. Наступает время обратиться вспять. Но обратиться вспять пока что ни у кого толком не получилось.

В последнее время Камлаев занимался тем, что использовал целые языки и способы высказывания (язык барокко, Баха, язык советских песен знаменного распева) точно так же, как представители примитивных народов используют предметы высокоразвитой цивилизации. И эта ситуация устраивала его все меньше и меньше. Остановиться он не мог, потому что нужно было продолжать кусать «всю эту мразь», отыскивая на туше современной публики, на этом панцире броненосца все еще остающиеся уязвимыми места.

Его «Эсхатофония» — «последнее и самое холодное произведение мастера, состоящее из 118 инструментов и голосов и практически не воплощаемое в риал-тайм» (Фрол Головкин, «Музыкальные премьеры», русский «Newsweek» № 2 за 2004 год) — оглушила мировое музыкальное сообщество и, по утверждению иных особо импульсивных критиков, «закрыла серьезную академическую музыку вообще».

«Насмешливое и издевательское до мозга костей сочинение Камлаева не столько возвещает о скором и неминуемом падении Вавилона, сколь знаменует собой переход к новому формату мышления. Несмотря на столь программное название и недвусмысленно обозначенный авангардистский пафос, Камлаев отрицает всякую возможность принципиально нового — отрицает не менее убежденно, чем любой криэйтор, сражающийся в Каннах за тамошних львов. Самого конца света, заявленного в названии, ни в коем случае не наступает — скорее наступает новая синтетическая эра, бесконечная, как вечность. Все голоса сливаются в сплошной смысл конца, исчезновения, гибели, но в этом сплошном потоке завывающего „а-а-а!..“ вдруг проступают ключевые, „якорящие“ мотивы, автоматически опознаваемые обрывки зазывных рекламных мелодий — как первые и единственные, как те, кроме которых ничего не сказано и ничего не надо говорить.

Внешне целостный плач состоит из строго ограниченного набора самостоятельных элементов. Призывы насытиться и утолить принципиально неутоляемую жажду, воспринимаемые в своем исконном качестве и изначальном смысле, сливаются в завывающее „а-а-а!..“, которое вдруг распадается на отдельные, вполне членораздельные, легковоспринимаемые призывы. Смысл целого, таким образом, не воспринимается, поскольку дробится на узнаваемые, успокоительные сегменты, ласкающие и мягко обволакивающие; апокалипсис не воспринимается как светопреставление: ищущие смерти не только не находят ее, но как будто и не знают, что именно ищут, — оглашенных нет, весть не была услышана, жизнь продолжается…»

После создания этого «эталона изысканного акустического террора» Камлаев замолчал. И так испугался собственного молчания, что от этого страха его Нина отошла не на второй даже план, а на самую дальнюю границу всех камлаевских волнений. Чем он мог ей помочь? Держать ее за руку, не выпускать, постоянно разговаривать с ней, говорить, что она родная, необходимая, единственная и что стала ему еще ближе и дороже, еще важнее, еще необходимее, а вернее, ничего не говорить, ничего не выражать, а на самом деле нуждаться в ней, на самом деле не мочь без нее обходиться. Держать ее лицо в своих ладонях, не отпускать, как величайшую драгоценность в мире, припадать к ее губам, животу как к последнему, горькому, ледяному ключу, от которого уже нельзя оторваться. Но он не мог притворяться. Он никогда бы себе в этом не признался — что с Ниной и перед Ниной, для Нины он стал притворяться, настолько в их жизни с самого начала любое притворство было исключено. Но что-то все-таки произошло, что-то треснуло, швы разошлись, и там, где вчера еще невозможно представить было никакого зазора, никакого несовпадения в мыслях Камлаева и Нины, образовалась не называемая по имени пустота, которую нельзя было наречь ни виной, ни разочарованием, ни обидой…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже