Читаем Аномалия Камлаева полностью

Таких женщин он не видел. И именно таких все время себе и представлял. Она вся состояла из этих отвлеченных и вроде бы не могущих воплотиться в жизнь представлений. Все, что было в представлениях Матвея идеального, все то, что было сперва им прочитано в книгах, а потом подсмотрено в кино, все шаблоны женской притягательности — все это было Альбиной. Все совпадало так полно, что Альбина казалась не вполне живой. Но в то же время реальность ее была несомненна — все другие, кто был здесь (и Ира, и Таня), вдруг начали тускнеть и сделались какими-то линялыми тенями, существами гораздо менее реальными, чем была она. Пышногрудая блондинка с вздернутым носиком и распахнутыми глазками — бессмертный образчик лубочной сексуальности — та самая Мерилин, которая входила в моду, в фантазии мужчин, постелено обживая приборные доски в кабинах всех грузовиков, Матвею не нравилась. Матвею больше нравилась устремленность ввысь. А еще те холодность, неприступность, надменность, что были в лице одной трофейной кинодивы послевоенных лет, и это лицо — не Мерилин, а Марлен — он откуда-то знал, и навечно оно отпечаталось в Матвеевой памяти.

О ней невозможно сказать «стояла» — только «высилась». Рослая, тонкая и вся надменно вытянутая. При тонкости, длинноногости, очевидной худобе Альбина налита была упругой силой, и кости ее были обложены упругими плоскими мышцами. В ней было очень много от лошади — и высоко расположенный центр тяжести, и сочетание тонких конечностей с большими округлостями… одним словом, она еще и не вполне человеком была — совершенным двуногим животным непрояснимого происхождения.

Он, ей-богу, чувствовал себя с ней как с лошадью — ну, совершенно, точно так же, как первый раз в деревне, когда увидел настоящую, живую лошадь, которая была вдвое выше его. И гладил, и боялся, что лягнет копытом.

Волосы ее, светлые от природы, были обесцвечены (должно быть, перекисью водорода), гладко зачесаны, стянуты назад и собраны узлом на затылке. Лицо ее, довольно длинное и худое, нельзя было назвать прелестным, нежным, кукольным, но так даже лучше, что нельзя назвать. Грубоватость, свирепость некоторых черт не укрылась от Матвея: лицо это было и жестким, и жестоким, и не совсем понятным оставалось, природная ли то жестокость или все же приобретенная — та, которая соседствует с преждевременной изможденностью, с потасканностью. Но и потасканность отчего-то была Матвею мила: он еще не знал, как это в точности определить, но перед ним была знающая женщина. Лицо оставалось неподвижным, бесстрастным, и серо-голубые, льдистые глаза смотрели с выжидательным недоумением. Это было их природное свойство — смотреть вот так, изучая и не вполне понимая. Но в то же самое время Матвей понимал, что она все про него, Матвея, знает, не все вообще, что можно о нем понимать и знать, а ровно столько, сколько ей понимать необходимо: так луч прожектора ползет по водной глади и достигает строго определенной границы, за которой слабеет и теряется во тьме. Она видела, что Матвей — еще мальчик, и видела, что он — «уже не мальчик», а все остальное ее не волновало: ни отношение Матвея к музыке, ни внутренняя жизнь, и для Альбины он существовал в единственной плоскости, в том самом поле, что было образовано взаимным притяжением разноименных человеческих полюсов, мужского и женского.

В ее облике Матвей усматривал одну неправильность. Дело в том, что лицо ее было старше всего остального тела, старше ног, облитых яблочным воском, старше небольшой и мягко круглящейся груди, старше выемки между ключиц. Телу было двадцать лет, тело было юно, а вот лицо казалось принадлежащим совершенно другой женщине — куда более искушенной, опытной, если не сказать грубее, прямее, злее. Но и эта отчасти пугающая разновозрастность говорила сейчас Матвею об одном: она не случайно сюда пришла, она для него, для Камлаева, пришла.

— Так значит, ты — Матвей, — уточнила она безо всякой в том нужды, оглядывая Камлаева и этим своим взглядом как будто позволяя находиться рядом с собой, настолько рядом, насколько Матвею самому захочется. — И давно ты музыкой занимаешься?

— Лет с семи.

— Ужас. И что, тебе ни разу не захотелось бросить?

— Сто раз хотелось.

— И почему не бросил?

— Потому что сначала от музыки мутило, а потом все стало по-другому. И то, что сначала казалось тюрьмой, вдруг стало свободой.

— Это тебе повезло, — сказала она раздумчиво. — А у меня вот никакого слуха нет. Учи меня — не учи, хоть под угрозой смертной казни, все равно ничего из меня не получится. Я когда бывала на концертах или просто смотрела, как играют классику по телевизору, все время поражалась тому, какие у музыкантов, особенно у пианистов, лица — как они то глаза закатят, то рот, словно рыба, откроют. Играют и кривляются, как сумасшедшие, как будто через них все время электрический ток пропускают. Ну, или так, как будто они в постели…

— В какой постели?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже