— В такой постели. Ну, почему все они так себя ведут? Ты музыкант, скажи мне. Вам что, когда вы играете, действительно больно? Или вам так приятно, что хочется от удовольствия на стенку лезть? Смотрится смешно.
— Ну, здрасте — смешно. Вы на себя сначала бы посмотрели, — парировал, переходя в атаку, Матвей. — Когда вы перед зеркалом прихорашиваетесь. Или в новое платье влезаете — вот где цирк-то. Какие у вас у самих-то лица. Что вы рот-то так открываете? А зачем вы, когда красите губы, закрываете глаза? Вам больно, что ли, или, может быть, стыдно? Вы когда себя по бедрам оглаживаете, вот посмотрели бы со стороны. Сколько экспрессии, сколько сомнений, какое душевное терзание, какие глубокие раздумья! Ах, размер не тот, ах, не лезет, ах, дорого просят! Ужимки-то похлеще будут, чем у любого пианиста.
— И то верно. — Улыбка тронула ее неярко накрашенные губы.
За окном давно уже стояла чернильная темень, и только их «кают-компания» плыла под саксофонные рулады в ночи; от бешеных коллективных плясок под «тюри-фури» и «рок-н-ролл-о-мьюзик» все перешли теперь к неспешной притирке попарно и медленно перетаптывались в середине комнаты; одна парочка уже вовсю сосалась на диване, в полутемном коридоре Раевский лобзался со светленькой, и звали ее, кажется, Лика.
И Альбина очень просто и довольно скупо расспрашивала Матвея о каких-то ничего не значащих вещах: в каком районе и на какой именно улице Матвей живет и сколько времени, к примеру, в день у него отнимает муштра за роялем. Вина она даже не пригубила, да и сам он тоже больше не пил (а до этого выпил достаточно, как раз в ту необходимую меру, когда окружающая действительность обнаруживает неожиданную мягкость, податливость и как бы полную подчиненность тебе, но при этом не размывается, не уплывает самовольно вверх, и стены комнаты не начинают безостановочный круговращательный танец, и ты вполне в состоянии управлять собой, своими движениями, словами, лицевыми мышцами — причем гораздо более ловко, чем в обычном, непроспиртованном состоянии). Отвечал Матвей так же сухо и скупо, как будто все время остерегался выпалить очевидную глупость, и вообще старался быть невозмутимым, твердым, бесстрастным. Настоящим мужчинам полагалось, не до конца размыкая губы, небрежно ронять лишь самые необходимые слова, да так, чтобы удельный вес этих самых слов был равен весу железа.
— Ну, что ты такой? — удрученно спросила она, как будто озабоченная такой заторможенностью и чурбанообразностью Матвея.
— Какой такой?
— Ведешь себя как на допросе. А еще недавно был такой свободный, живой. А теперь я тебя словно допрашиваю, а ты ни в чем не хочешь сознаваться. Одно сплошное «да — нет»… Клещами из тебя слова не вытянешь. Ты как будто сидишь и мучаешься. Я что, тебя мучаю?
— Нет, — отвечал он, искренне соврав. Она действительно его мучила. Со всем существом его, с телесным составом происходили мучительные чудеса: он чувствовал, что утрачивает обычную свою ненарушимую замкнутость и цельность. И слышал он особую, тембровую музыку — без ощутимого изменения высот, длительностей и громкостей, и один лишь тембр менялся как наиболее неподотчетный, не поддающийся анализу параметр звучания. Он ощущал внутри себя безостановочное полифоническое движение — динамику сразу множества голосов, расположенных друг к другу предельно близко по высоте. И чудовищно сплотненное облако звука, почти материальное, и чудовищно рассредоточенное тело, почти бесплотное, сжимались и расширялись, принимая все более причудливые формы, подобно гигантскому пчелиному рою или огромной птичьей стае, которая то плотнеет, наливаясь чернотой, то, напротив, растягивается и редеет, перекручиваясь и разлетаясь.
— Мучаю, мучаю, — убежденно сказала она. — Ну ладно, пойдем, — взяла она Матвея за руку уверенно (так, должно быть, опытная бонна прихватывает за руку нового воспитанника) и вместе с тем легко, осторожно, безо всякого нажима. Ладонь у нее оказалась горячей и сухой, чуть шершавой и шершавостью похожей на руки матери, что ездили взад и вперед по Матвеевой спине, когда он ребенком болел и мать ему делала массаж, и от сухого, раскаляющего кожу трения Матвею становилось так тепло и безмятежно, как не делалось никогда.
Бесшумно они выскользнули в прихожую, толкнули входную дверь — рука у Альбины была уверенной, крепкой и податливо-уступчивой одновременно, и потому с такой готовностью, как будто сам решив, а не Альбине подчиняясь, Камлаев следовал за ней. Но то была всего лишь иллюзия свободного выбора (и Матвей это чувствовал), и на самом деле он всецело подчинялся ей и пошел бы за Альбиной, даже если бы она и вовсе бросила его и ушла куда-нибудь своей дорогой.