Он лежал совершенно бездвижно, как будто «на операции», в то время как она с безжалостной мерностью восходила и опускалась, вплотную прижимаясь бедрами к камлаевским ногам, и это продолжалось вечность, и она растравляла, изнуряла его, до тех пор пока он не захотел ее убить, и руки его сами двинулись и подхватили Альбину под груди с боков. Он сдавил ее, как показалось, до хруста костей и принялся подбрасывать, колотить о себя; своей яростью он будто вытеснял себя из себя самого; возникло ощущение, что он как будто раздвоился: одна часть существа его совершенно остервенела, а вторая как будто зависла под потолком и с изумлением взирала на покинутое тело. И он все бросал ее и сдавливал все сильнее, упиваясь своей невесть откуда взявшейся силой, открывшейся способностью подбрасывать ее, такую сильную, большую, словно невесомую. И была перед ним горячая, ненасытная нагота этой женщины, собравшей в себя всех женщин мира, и податливость, уступчивость ее боков была, и все большая ее мягкость, обессиленность, которой она будто благодарно отзывалась на каждый новый его швырок и удар. И вот она как будто немо восхитилась его внезапным всемогуществом и сначала изумленно охнула, а потом начала постанывать уже безостановочно и как будто все более удрученно и тяжело (как будто ей все труднее было дух переводить; при этом хрипловатый тембр обычной ее речи никуда не делся), а потом эти трудные охи слились в какой-то не то плач, не то в густой звериный хрип, и камлаевская раздвоенность окончательно пропала, перестал он висеть над самим собой и собрался воедино. Целым сделался он, и не только целым, но еще и громадным, разросшимся в бескрайний гул торжественных тромбонных аккордов, в котором, как молнии в небе, возникали и гасли неслыханные рисунки, высвечивались исполинские звуковые вертикали и затихали их отголоски. И ни одно созвучие не кончалось, а продолжалось и продолжалось до самых дальних акустических горизонтов. Что было внутри, что пребывало извне — уже было не нужно знать. И вдруг все это оборвалось, и руки его сами собой разжались, и показалось, что он весь сейчас истечет, перейдет в нее без остатка, без надежды на всякое возобновление жизни и с признанием бессмысленности всякого возобновления.
Какое-то время, не бывшее ни коротким, ни длинным, он оставался без сознания, а когда возвратился, увидел, что живот его покрыт любовной жижей — это капли спермы вытекли из нее. Поискал ее рукой, прошелся пальцами по позвонкам: она лежала ничком, в изнеможении, неподвижно.
— Ну, ты меня и напугал, — сказала она, не поднимая головы и как будто сама себя не слыша, совершенно оглушенная. — То лежал себе так смирно, а то вдруг как схватил меня — чуть сердце в пятки не ушло.
И Матвей испытал особого рода гордость — и от того, что перестал быть смирным, и от того, что схватил, и от того, что оглушил Альбину до полного бесчувствия, — а затем эта гордость как будто вышла на поверхность и испарилась куда-то, и он почувствовал полнейшую опустошенность, переходящую в незнание: он не хотел ни двигаться, ни говорить и абсолютно теперь не знал, как двигаться и что говорить.
Как будто с тяжелой досадой на то, что ей приходится двигаться, подниматься, Альбина согнула руки в локтях и, оттолкнувшись ладонями, перевалилась на бок и спустила ступни на пол. Взяла полотенце и протерла ему живот. Поднялась, завернулась в еще одно полотенце и оставила Матвея в одиночестве. Матвей уже не чувствовал себя Матвеем. Тяжело, как с ворочаньем мельничных жерновов, определялся он, какое имя должен носить теперь.
— …И как теперь жить дальше? — как будто угадывая камлаевские мысли, не то насмешливо, не то сочувственно сказала вернувшаяся Альбина. — Задумался, да?
— Еще чего? — отвечал он как бы даже и с возмущением. — У меня все расписано, как на железной дороге. Я четко знаю, как и для чего мне жить. И знаю, что будет завтра. — Но по правде сказать, так твердо он не был уже уверен ни в чем. Расписание его досконально отстроенной жизни, которая была похожа на прямой, безостановочный лет курьерского поезда, показалось ему вдруг чрезмерно схематичным, однозначным и потому не вызывающим больше доверия. Линейное движение от старта к финишу, с наращиванием темпа, пианистической изощренности, музыкального могущества, с нанизыванием лучших концертных залов, со все расцветающим и расцветающим грохотом аплодисментов показалось ему сейчас скучным, неинтересным. Показалось, что этот четкий, однозначный план жизни отрезает Матвея от каких-то жизненно необходимых токов, исключает его из важнейших силовых полей, которые располагались будто по обе стороны от той линии движения, которую он выбрал.