— А вот я, — отвечала Альбина со вздохом, — совсем не представляю, что будет завтра. Как мне жить? Я этого никогда не знаю и не буду знать. Вот вроде бы вынашиваешь какие-то планы, а в жизни получается все в точности наоборот. Вообще не так, как ты ждала, и думала, и хотела. Вон китайцы плодятся с катастрофической скоростью, мне один знакомый дипломат рассказывал, что если дело так и дальше пойдет, то всего лишь через каких-то двадцать-тридцать лет они заполонят весь мир. А мы в это самое время живем и не знаем, что через тридцать лет в мире будут жить одни китайцы. — Она взяла Матвея за плечо и потянула за собой назад, и они опустились на спины одновременно и рядом, голова к голове. — Как ты будешь жить, я вообще не знаю. — И Камлаев тут с непонятным чувством (не саднящим, слишком легким для того, чтобы можно было говорить о настоящей боли) угадал, что этими словами она его отпускает, расстается с ним, оставляет одного, изымает из своей дальнейшей жизни. Как будто совершив необходимый, неизбежный ритуал, произведя посвящение в этом странном храме (который не походил на храм, но где все совершалось в темноте, в уединенности, в недоступности ни для чьих посторонних глаз, как священное, очистительное для самих жрецов и грязное для прочих, непосвященных, дело). Как будто исполнив свои обязательства до конца. Как будто отдав ему все (себя) и не имея (за душой) ничего более драгоценного. — Уверен он… — передразнила она его. — Как на железной дороге. Ну, может быть, может быть… Какой-то ты странный, невозможный. Не от мира сего. Я думаю, что и жить-то ты не будешь. Тебе и не нужно жить — ну, там добиваться, пристраиваться, устраиваться. Таким, как ты, все приносят сами. А если и не приносят, то ты все равно ни в чем не нуждаешься. Как птичка — порхает себе целый день, ничегошеньки не делает, а сыта, ни маковой росинки, а все чирикает. — Она положила ладонь Камлаеву на грудь и трогала словно впервые; как будто бесконечно изумляясь, путешествовала по твердым комьям мышц под блестящей от пота кожей, по упрямо и надменно выпяченному подбородку, по губам, по носогубным складкам, подбиралась к младенчески чистым глазам, в которых стояла безвозрастная тоска — не отражение внутреннего состояния человека, а, пожалуй, исключительно природное свойство, пленительная особенность иного человеческого взгляда, как будто воплощение национального представления об одухотворенной красоте, того самого образа «светлых очей», который врос столь прочно в русскую поэзию.
И Камлаев лежал под ладонью смирно, позволяя Альбине ездить от переносицы до подбородка, от ключичной ямки до лобка, и вдруг она захватила в пальцы его поникший уд и сказала:
— А давай мы тебе сделаем обрезание.
Матвей от неожиданности перепутался не на шутку. Совершенно он не понял, серьезно ли она говорит. Нет, он слышал, конечно, еще от всезнающего Таракана про этот «зверский» иудейский обычай.
— Зачем еще? Я что, еврей?
— Ну просто так, — сказала она, как будто рассматривая Матвееву крайнюю плоть на просвет. — По-моему, вот тут у тебя слишком много. — Речь и в самом деле шла о некоторой забавной анатомической подробности, о длинной его крайней плоти, что складывалась в какой-то потешный чепчик. И у уда было — он раньше этого не замечал — какое-то свое неповторимое выражение: самоуверенно-наглое и вместе с тем брезгливо-недоуменное. Он был эгоистично-жаден, лукав, упрям. Он словно нес на себе отпечаток «личности» владельца: точно так же отгораживал свое «ядро» от всего остального мира — с избытком, с запасом, наверняка. Замыкался и вместе с тем являлся неугомонным путешественником, дорожил независимостью и торопился всех и вся поставить в зависимость от себя.
Механизм возбуждения незатейлив, и от сжатия камлаевский уд воспрянул — то, что раньше, еще полчаса или вечность назад, было просто немыслимо и заставляло все камлаевское тело затрепетать, сейчас произошло само собой: крайний чепчик сполз от легчайшего прикосновения, и лиловое сердечко кролика вышло наружу. И Альбина, какой-то неведомой властью возродив Матвея для любви, вновь уселась на него верхом, сжала его ноги чуть пониже колен тисками своих пламенеющих бедер, опустилась, приникла… и Камлаев впервые испытал мучительное прикосновение женских губ к сокровенному корню своей грешной плоти — к тому, к чему прикасаться было нельзя. Он не умер, хотя думал, что умрет. Не провалился сквозь землю от неги и стыда, не задохнулся от позора и телесного торжества, от живого, губного, непредставимого обхвата, который не слабел на протяжении всего движения сверху вниз. Он не умер и раз, и два, а потом началось бесконечное, безостановочное неумирание… А потом он подхватил тугое, звонкое тело Альбины, бросил рядом с собой, перевалил на спину и навис над ним, опираясь на распрямленные руки…