АА рассказывала Данько, как она была на днях у Сологуба (Сологуб живет в Царском Селе). «Федор Кузьмич очень не любит, когда к нему рано приходят. Я знала это, но все-таки пошла рано — из зловредства, конечно! Он, встал, но был еще в халате, пошел переодеваться, просил извинений у меня, что так поздно встает!»
Маня приносит суп, которому уже 4 дня. АА недоверчиво смотрит на него. Велит Мане убрать суп, а ей сделать чай и пойти за провизией. «Только недолго ходите, Манечка», — ласково говорит АА. «Манечка» исчезает на 2 часа.
Более сильных она не гоняет, не зловредничает с ними.
«Но здесь вы все-таки лечитесь, уход за вами хороший. Хороший или нет, скажите?» — «Хороший… Но там лучше, там Маня была, я за каждым пустяком могла ее крикнуть, а здесь я стесняюсь…»
У нее совсем нет барских манер — настоящей барыни, знающей правила.
А вот так она себя ведет, когда чувствует себя в силе.
Обнаружив на кухне свет, она резко сказала пунинской домработнице: «Погасить сейчас же. Это квартира коммунальная, и я не хочу из-за вас сидеть в лагере». Я в первый раз слышала, чтоб она говорила с кем-нибудь в таком резком и раздраженном тоне.
Ирину Пунину Анна Андреевна под конец жизни стала «позиционировать» как свою дочь. Можно было рядиться в какую-то семейственную, светски-условную, осложненную жизненную ситуацию.
Из Ленинграда ее зимой выгоняли, чтобы она не путалась у Ирины Пуниной под ногами, и всю зиму она слонялась по Москве.
Если у Пунина это была хорошо продуманная поза (надо полагать, он прекрасно понимал значение Ахматовой), то у его бывшей жены и дочери-подростка пренебрежение к литературному имени Анны Ахматовой было вполне искренним.
Никакого вынужденного кочевья у нее не было. Она уступила — как всегда трусила перед сильнейшими — Пуниным право называться ее семьей, и не смогла себя поставить так, чтобы жить в своей квартире. А квартира была ее, она могла туда взять компаньонку и жить хозяйкой.
Хотя в Ленинграде Союз писателей предоставил квартиру в писательском доме Ахматовой (не Пуниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ЕЕ образу и подобию, соответствующий ЕЕ работе, ЕЕ болезни, ЕЕ нраву, ЕЕ привычкам. Сколько бы они ни усердствовали, выдавая себя всюду за «семью» Ахматовой, — это ложь. Никакая они не семья. Я-то ведь помню Ирину в 38 году, как она обращалась с Анной Андреевной еще в Фонтанном доме.
«Ирочка и Аничка никогда не помнят ничего, что меня касается. Они хотят жить так, будто меня не существует на свете. И им это удается вир-ту-о-зно!»
Пуниным позволялась холодность любого градуса.
На Лидии Корнеевне Чуковской можно было показывать величие.
Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы вместе шли под вечер в гости к Пешковым в Ташкенте. Тьма наступила, как всегда там, мгновенно, и, разумеется, никаких фонарей. Анна Андреевна уже бывала у Пешковых, я — никогда. Но она стоит неподвижно, а я бегаю в разные стороны, тычусь в чужие ворота, из одного переулка в другой, тщетно пытаясь найти табличку. Анна Андреевна не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости.