На другой день отпел я покойника на деревенском погосте и направился к селу одного болярина, который покорился Амурату. Стояла красная осень, опадали листья, с юга веял теплый ветерок. Земля примолкла, а я, точно преследуемый зверь, сторонюсь дорог, всё лесом да где повыше, чтобы далеко видеть. Потому что после битвы у Марицы Амурат взъярился на Шишмана и дал своим волю грабить и свирепствовать по земле болгарской, так что совершали они набеги за платьем, скотиной, рабами. Черные и страшные, но юркие, быстрые на быстрых конях, налетали они, точно буря, и исчезали, как град. Запустели нивы и виноградники, голод пополз по земле. Много раз пытался я перевалить через горы, но заклейменное лицо выдавало меня, и болгарские стражники заставляли повернуть назад.
К полудню вышел я на какую-то тропку, услыхал голоса, и зазеленевшая трава подсказала, что недалеко источник. Подойдя ближе, я увидел возле него людей. Разложили на земле кусок холста, едят. Двое музыкантов с годулками, один ещё совсем юнец, болярские воины, и какой-то человек в рваной накидке — сидит, уткнув подбородок в колени. С ним рядом — женщина, крупная, еще в силе, одетая, как под венец, но венчальный наряд старый, мятый, видно, ещё с молодых лет у неё. Я попил, не снимая черного покрывала с лица, ополоснул лицо, чтобы остыть, а старший из музыкантов говорит: «Вот человек духовного звания. Пусть рассудит, кто прав», — и пригласил подсесть к ним. «Из павликиан, — спрашивает, — или из богомилов ты?» Услыхав, что я бывший монах, он сказал: «Тогда знаешь ты, за какой грех какое на том свете наказание выходит». А женщина улыбается и говорит: «Да мы и теперь уже адовой мукой маемся. Как мне детей забыть? Дороже они мне и тебя, муж мой. Смотри, чтоб не досталась я в рабыни еврею или турку-язычнику. Уговори болярина». «Что стряслось, люди добрые? — спрашиваю я. — Что за беда у этой молодицы и отчего она в венчальном наряде?» «Продают её, — отвечает музыкант. — Муж продает, да и по её воле. Голод у них в деревне большой и не уплатили они подати болярину». Спрашиваю, отчего не убежали они. «А куда бежать?» — говорят. Болярина боятся. «От нищеты да погани турецкой куда уйдешь? Ребятишки с голоду помрут», — говорит муж, и глаза у него, как незрячие. Болярские люди молчат, травку щиплют, а женщина по-прежнему улыбается. Лоб у неё властный, улыбка милая. «Рабство, — говорит, — нам не в диковинку. Не всё равно — что у болярина рабыней быть, что у купца? Только бы не чужой веры. А с хозяином моим у нас уж всё позади, были денечки красны, да ушли…» «Отчего, женщина, — спросил я, — сама просишь, чтобы продали тебя? Ужель не жаль тебе детишек своих?» «Отощали они, отче, животики вздутые, на старичков похожи. Петерчо моему одиннадцать годков, Лазар-чо — девять. Ради них продаю себя, прости меня, Господь. Одна надежда, может, болярин оставит при себе. Я, отче, работящая. Авось даст малость проса, о пшенице мы и мечтать не смеем…»
Не для того, чтобы испугать тебя, пишу я строки сии, пустыннолюбец — ты видел и худшее, чего не передать словами, — но для того, чтобы понял ты, как пришло ко мне просветление… Вокруг тишь лесная и запах дубравы. Земля ещё теплая, примолкшая, отдыхает от человеческого горя, творящегося на ней. Из родника не вода льется, а плач младенческий. Примолкли и музыканты и стражники. Муж, обхватив руками колена, качается взад-вперёд, жена улыбается — о детках своих думает, на что-то доброе надеется.
Спросил я мужа, сколько задолжал он болярину. «Почем я знаю, в книге записано. Дело болярское. Небось уже на золотые счет».
Вошел я в рощу, привалился к дубу спиной и спросил себя: «Ты, искавший Бога и тайну двух миров, а ныне волком скитающийся по земле, надо всем глумящийся, на всё злобящийся, мог бы ты продать себя ради чьего-то блага? У тебя есть деньги, отдай их этой женщине, спаси её от рабства…»
Ещё когда царская стража вывела меня из темницы, чтобы отправить в изгнание, дала мне матушка шесть червонцев и несколько грошей. Я зашил их в рубаху про черный день и когда сейчас нащупал, мне словно обожгло руку. Дьявол склонял меня промолчать: «Как будешь ты без денег в лихую эту годину? Человек сейчас дешевле скотины. Чем откупишься, если возьмут тебя в рабство? На торжищах молодых сербов, боснийцев и болгар больше, чем овец». Да ещё и стыдил: «Не лезь. Сам знаешь, что был ты лжесвятым. Ещё раньше, чем рясу сбросил, уже антихристом стал, Христа похоронил, Искариоту уподобился…»
Стою я, привалившись к дерезу, и слышу — собираются те дальше идти. Музыканты смычком водят, песню складывают, запев ищут. И потянулись они, точно на свадьбе, годулки заиграли, старик песню затянул.
Сбросил я бурку, рубаху снял, узелок с деньгами отпорол. Медяки позеленели от пота, а золотые сверкали по-прежнему.