Однако ж еще не все отгремели балы, не отплясали записные красавицы в туалетах уходящего сезона. После никто больше здесь не увидит эти чудные творения портновского искусства из драгоценной тафты, атласа и кисеи.
Суров этикет.
Разорение мужьям – нечаянная радость дальним родственницам-приживалкам.
Но все после, после!
А пока корка инея, к вечеру затянувшая мокрый тротуар, застилается алым сукном. По нему легкие атласные туфельки с бантами, блестящие сапоги со шпорами, высокие ботфорты, лаковые башмаки и прочая… устремляются к нарядному подъезду. Там пылают тысячи свечей, а великий кудесник – хрусталь подхватывает зыбкое сияние, множит, рассыпая миллионы мерцающих искр.
Дальше за дело берутся зеркала.
И вот уже струится светом, ослепляет парадная лестница.
Блещет торжественный зал, полыхают алмазными фонтанами люстры, строгие мраморные колоны убраны гирляндами цветов, паркет неправдоподобно сияет, затмевая зеркала.
Ровный гул людских голосов расстилается в пространстве, и бесконечные сharmante… divine… ravissante… bonne amie… mon ange… charmе de vous voir…[21] сливаются в стройную песнь вежливой дружбы и условной любви.
Однако ж неправда – или же правда лишь отчасти.
И на больших балах, случается, любят, ревнуют, страдают и веселятся искренне и всерьез. И, как везде, от души радуются встрече добрые друзья.
Только что отгремели торжественные аккорды польского, но уже поплыл над головами, разливаясь в пространстве, вальс.
Михаил Румянцев, нарядный, в белом с золотыми позументами мундире кавалергарда – сюртуке с высоким воротником и короткими кавалерийскими фалдами, – едва не столкнулся с Борисом Куракиным.
Тот явно шествовал прочь, подальше от вальсирующей публики, под руку с худощавым седовласым мужчиной.
– Мon cher Мichel!
– Борис!
Они немедленно обнялись и заговорили разом, возбужденно и радостно, едва ли, впрочем, слушая и слыша друг друга.
Спутник Куракина наблюдал за встречей, улыбаясь ласково, чуть насмешливо.
Лицо, обрамленное густой серебряной шевелюрой, было тонким, умным, нос – крупным, большие, слегка запавшие глаза из-под густых бровей смотрели пронзительно.
– Ты не знаком?
– Не имел чести, но имя и дела графа Толстого мне известны. Как всякому просвещенному гражданину.
Петр Федорович Толстой, живописец и скульптор, бессменный – на протяжении тридцати лет – медальер Монетного двора, профессор Российской академии художеств, сдержанно поклонился.
И тут же – словно десяток лет вдруг упорхнули с плеч – лукаво улыбнулся Румянцеву.
– Зачем вы уходите? При таком параде надобно танцевать, граф.
– Еntre nous,[22] я плохой танцор.
– Не танцующий кавалергард?! Невозможно!
– Mais tu es brave homme.[23] – Куракин, шутя, вступился за друга. И продолжил уже без тени улыбки: – Кабы не его заступничество, остался б наш Ваня Крапивин на конюшне князя Несвицкого.
– Если б на конюшне…
– И то правда. Знаете ли, граф, Michel не только из рук жестокосердного господина Ивана вырвал, после выходил у себя, в Румянцеве, как малое дитя. Поначалу думали – не жилец.
– Сие похвально. Однако ж, боюсь, et il en restera pour sa peine.[24]
– Mon Dieu![25] Неужели дело так плохо?
– Что за дело?
– Ах, мon cher Michel, беда в том, что твой le filleul…[26]
– Неужто не оправдал надежд – или того хуже?…
– Хуже. Но совсем не то, о чем ты думаешь. Невиновен, скорее – жертва, как и прежде.
– Que diable, mon prince,[27] говори толком!
– Беда, Михаил Петрович, заключается в том, что юноша, спасенный вами, вероятно, серьезно болен. Вы, дорогой граф, самоотверженно врачевали тело и тем спасли несчастному жизнь, но душа его так и не оправилась после пережитого.
– Боже правый, так он сошел с ума? Воистину coup de grвce![28] «La force del dertino».[29]
– Не совсем, буйнопомешанным не назовешь, окружающий мир воспринимает по большей части разумно, странность проявляет в одном.
– То есть ты не представляешь себе этот ужас – он не отходит от мольберта, не выпускает из рук кисти. Приходит в страшное волнение, даже кричит, если хотят отнять. Но рисует все одно – и к тому же прескверно. Сам понимает, что выходит плохо, – плачет, рвет бумагу, а после все начинает сначала. Знаешь ли, кого он пытается писать?
– Кажется, знаю. Душеньку.
– Eh bien, vous кtes plus avancе que cela soit.[30]
– Как? Разве ж тебе ничего не известно о несчастной танцорке княжеского балета?
– Теперь – известно. Enfant du malheur![31] А прежде терялся в догадках. Самого Петра Федоровича призвал в советники. Помнишь ли ты поэму Богдановича?[32]
– Как не помнить, сестры-девицы ночами зачитывались, в альбомы переписывали. И книжка была. А в ней – чудные гравюры работы графа Толстого. Не забыл.
– Вот и я не забыл и подумал – вдруг Иван о той Душеньке сокрушается? Теперь, брат, знаю – о другой музе тоскует. И ничем этому горю не поможешь. Граф Толстой, как и ты прежде, судьбой художника проникся, теперь вот взял на свое попечение. Докторов приглашает.
– Что же – есть надежда?