Но что я не понял тогда, что упустил в играх судьбы, в той ее вязи, перед которой равно бессильны скептик и хиромант? Данте пытался в поэме найти смысл своей жизни. Потом он стал искать смысл поэмы. Его ошибка ясна, я знаю наверное, что судьба – оборот, как бы изнанка дня, темная часть суток. Не потому ли ночью мне кажется – и казалось прежде – сподручней вглядываться в ее узор? Незадачливый Данте! Как будто можно отделить ее от себя! Здесь бессильно зеркало, это обман, мечта, вроде той, чтобы выучить в совершенстве латынь или стать аскетом.
Но тогда, в тот первый раз, я все-таки допустил оплошность. Мне дали что-то, чего я не взял. Теперь я знаю, что именно. Та криптограмма, пропавшая для меня, записка в две строчки, которой тыкали в нос друг другу безмозглые школяры и которую, по закону Барта (Fragments d'amour – или это Стендаль?), нельзя только лишь прочитать. Они и впрямь ее не читали. Они указывали на нее пальцами и смеялись, и мне было жаль расплывшихся строк, сизых букв, чернил. Потом они бросили лист – куда-то в сугроб, уже тронутый талой сыпью (руины потешной горки, взлом льда), – и он еще больше намок и обмяк. Я хотел, чтобы яд до сих пор был в силе и они перестали смеяться. Увы, этого никогда не случилось. Мать взяла меня за руку – я был слаб после гриппа, – мы прошли мимо них, и все было зря, как и этот рассказ, мой симпатический очерк, который теперь продолжаю.
Летом я ехал в Киев из Городка. Родители редко покидали купе. Я же бродил по вагону, отлепливал от стен откидные подковы дерматиновых стульев, изучал почтительно (в смысле дистанции) титан-самовар, в котором варился чай, скучал. Однообразие вида за окном – пейзаж полз, не меняясь, – давало мне первый урок томной русской природы. День незаметно смерк. С запада пришла туча – желтая, бурая, лиловая, накрывшая степь. Локомотив, смутно увиденный мной на дуге поворота, протяжно взвыл и, осыпав искрами тень, увлек вагоны в нее, в темную, как базальт, ночь с прожилками молний. На второй день, тоже к вечеру, хоботок пылесоса уперся вдруг в мой башмак. Дебелая проводница (тетя Маша – виноват, тетя Саша; я еще был удивлен ее мужским именем и усами, особенно грубо ломавшими, на мой взгляд, грамматику пола) просила меня встать на миг на уступку обогревателя. Я уступил. Секунду следил за тем, как ожил судорожной жизнью сор на ковре. Но потом прилепился носом к окну – так именно, как это принято у детворы, чтобы оставить потом на стекле свой след: туманное рыльце. Поручень был хорош. Сзади поехала, открываясь, дверь чьего-то купе, а потом кто-то встал за моей спиной, слегка обняв меня за плечи. Отражение в стекле смешалось с тенью – ночник в коридоре тлел. Я думал, что это отец. Обернулся.
Но это снова была она! И снова память играла в прятки, ибо я вовсе запутался и не знал, была ли это Лина, или же та девочка в шубе, придержавшая льдинку (vivat, Робеспьер!), или же та девочка и была как раз Линой, а эта была другая, совсем еще незнакомая, но уже улыбавшаяся мне. Я решился спросить – "Shadow", said he, как писал По:
– Тебя
– Ты же знаешь, – ответила она. – Или нет?
– А! Ты Лина, да? – Я, должно быть, нахмурился (я себя вижу таким). – Только постой. Разве ты не уехала? Не умерла? Тебя ж увезли. – (Чума и директор-кот спутались в моей голове.)
– Да. Да, конечно, – сказала она серьезно. – Я умерла. Но это потом. И совсем не важно. Или важно?
– Не знаю.
– Глупый. Так даже лучше: я вижу то, что никто не видит. То, что хочу.
– О! Ты, наверное, видишь сквозь стены. Да? – Только что перед тем мама прочла мне в журнале (в шарлатанской «Науке и жизни») про малышку, которая это могла. Я долго и пристально думал о «рентгеновском» взгляде, воображал прозрачные вещи. Отчего ж
– Верно, – сказала она. – Ты угадал. Конечно. Да! Ну? Пойдем же ко мне. У меня есть чай и печенье. Хочешь?
– Хочу.