Осень старалась понравиться редкими и резкими вспышками солнечного света. Дочка Леля была самостоятельной, даже сосредоточенной на себе и с виду нестерпимо беззащитной, поэтому играла всегда где-то в двух шагах от папы, сама с собой, с разлапистыми желтыми листьями, с любимым, истертым плюшевым зайчиком, с маленькой сумочкой, в которой хранилась миниатюрная посуда на тот случай, если подвернется песочница. Девочка подпрыгивала, приседала, замирала, над чем-то наклонялась, вскакивала, догоняла молчаливого и тревожного отца.
Жена на сутки уехала к матери в Ленобласть за шерстью и уже задерживалась. Ленобласть находилась поблизости, у Саши Воропанова висел на ремне мобильный телефон, но жена не звонила, не предупреждала, что задерживается, и он сам не думал звонить в Ленобласть, потому что опоздание жены длилось еще только пару часов. Он лишь позвонил домой, в квартиру, удостовериться, что жена вернулась, но оттуда ему ответила только череда длинных, отчетливых, невозмутимых гудков. Сашино беспокойство вылезало наружу раздраженной немотой. Если бы его лицо не было молодым и свежим, неподвижная мрачность могла бы превратить его в безобразную, напряженную глыбу. Пока же будущее уродство ограничивалось тремя вертикальными пунктирами, оснащенными тенью, которые неровно делили Сашино лицо пополам — складкой меж бровей, впадиной под носом, продолговатой мягкой расщелиной на подбородке. Все это пока не отвращало от него, напротив, создавало впечатление первой, юношеской строгости. Было понятно, что красота и уродство лепятся из одного и того же материала, что уродство — это испортившаяся или испорченная красота.
Иногда Леля, боясь собак, подбегала совсем близко к отцу, обнимала его за ногу, запрокидывала голову в косынке и видела, как диковато он смотрит на шумных людей, на пышность жизни, как быстро и грустно радуются его глаза, когда они замечают ее, дочку, и его длинные пальцы полностью покрывают ее макушку. Она понимала, что ему печально оттого, что собаки себя так плохо ведут, а хозяева собак никак не реагирует на их плохое поведение и ведут себя нисколько не лучше своих питомцев — хохочут на всю улицу, размахивают руками и озираются с неприязнью. И Леля вздыхала погромче, чтобы он слышал и чувствовал, как при вздохе она растет и поднимается к нему.
Наконец, они перешли дорогу и оказались в парке, где росли громадные добродушные деревья, в кронах которых, как в волосах, то и дело путалось маленькое, как заколка, солнце. Здесь находились уголки укромного одиночества, душистые полянки, сопревшие пеньки, мутные болотца с рыжими ожогами, зеленый, как на блюде, мох.
Леля рассказала, что мама здесь с ней боится гулять, потому что сюда может забрести разная неприятная нечисть. Но с папой гулять неопасно, даже весело. Саша соглашался, что здесь можно с ним гулять, а с мамой лучше гулять вон там, на той дорожке, где гуляет народ. Саша вспомнил, что в этом парке, вдали от основной аллеи, жена несколько лет назад удосужилась повстречать эксгибициониста. Саша тогда успокоил ее тем, что эксгибиционисты люди тихие и сами всего боятся, на что она лукаво поинтересовалась, а ему-то, мол, откуда известно, что они такие тихие и пугливые. «Нет, бывают, наверное, и отважные, — согласился он, — есть же теперь в клубах мужской стриптиз». «Ну, там красавцы, — возразила жена, — а мне не повезло: в глаза бросилось что-то непримечательное».
Саша Воропанов думал о себе как о начинающем и начинающемся писателе, а сформулировать, что такое любовь, не мог. Не потому, что боялся повторений, а потому, что выходило всегда длинно, вязко и все равно как-то неточно, не законченно. В этом случае память всегда открывала ему тот день, когда его жена, тогда еще не жена и даже не невеста, приезжала навестить его в армию. Ему помнилась не ночь, которую они провели в сплетении в избе у старухи, сдающей комнаты, а следующий день, когда они долго шли на станцию вдоль синего зимнего поля, иногда смешно утопая в сугробах, но боясь посмеяться над этим, падая рядом друг с другом в полном молчании, с виноватостью, с досадой, что не удержались на ногах. Он помнил, как она гладила его щеку и ворот шинели одним касанием, как нечто слитное, и ее несчастная сдержанность была так близко, совсем рядом, как будто в нем самом, внутри. Они пришли на станцию за некоторое время до отправления ее поезда, но она попросила его не ждать, когда поезд тронется, и возвращаться в казарму. Самыми несносными в его жизни оказались те минуты, когда он шел обратно, зная, что поезд с ней еще стоит у платформы и, может быть, еще будет недвижим невыносимо долго, когда ничего не будет слышно — ни сиротливых гудков, ни вьюги, ни хруста под ногами. Он думал, что разлука превратится в вечную, разделенную на две части — прижизненную и посмертную...
Девочка взяла его за руку так, как брала жена, — веско погладила от кончиков пальцев к запястью и потянула к небольшой толпе у оврага, где она уже успела побывать в поисках нужных камушков.
— Что это, папа? — спросила девочка. — Пьяный?