— А что это за мальчик-то был со старым пидором? — спросил у Антоши Гайдебуров.
— С Пылаевым, что ли? С директором бутика?
— Со старым пидором.
— А, это новенький мальчик. На визажиста учится.
— Как его зовут?
— Лешечка, что ли. А что?
У Гайдебурова сын учился в Университете аэрокосмического приборостроения.
— Ничего. Блокаду пережили и педерастию переживем. Ты не видел мой телефон? — спросил Гайдебуров.
— А что, ты телефон посеял? Это Мансур. Как пить дать Мансур. Больше некому взять. Помнишь — он все орал: «Иди воруй, иди воруй!» Вот и украл. Он же уголовник. Леонид Витальевич, надо было мне отдать телефон, я бы спрятал, — тараторил Антоша. — А ты ему еще денег дал. Зачем?
«Действительно, зачем?» — думал Гайдебуров. Он теперь решал, куда ему путь держать: домой, к Куракину, к Кольке Ермолаеву, к старику Болотину — убивать или каяться, к Софье... Он догадался, чем его обворожила Софья: она была не только близкой и понятливой, она была еще похожа своей одутловатой бледностью в черном обрамлении на жену его дяди-самоубийцы, теперь, кажется, уже тоже неживую.
Если бы Гайдебуров в достоверности знал, что у Троицкого поля находится край света, он отправился бы сейчас именно туда, на край света.
12. Литератор Новочадов
Гайдебуров скрывался у Новочадова.
В его коммуналке на Петроградской стороне, которую Новочадов любил называть по старинке Петербургской стороной, Гайдебуров чувствовал себя как у Христа за пазухой. Пазуха была обычным, длинным питерским пеналом с закопченными снаружи и изнутри окнами и недосягаемым потолком с полуразрушенной лепниной. Соседи были призраками: молодая чета якутов, бабушка в платочке и вневозрастной алкоголик, наиболее телесный из этих призраков благодаря своей оглушительной вони.
Новочадов рассказывал Гайдебурову, что живет неподалеку от того места, где так замечательно застрелился у Достоевского Свидригайлов, где некоторое время назад еще стоял дом с каланчой. Новочадов говорил, что долго не понимал, почему Достоевский называл этого неприятного персонажа человеком с обворожительными манерами, и что именно самоубийство Свидригайлова, такое простецкое и вместе с тем искусное, болезненное и нравственное, убедило Новочадова в том, что этот гнусный белесый развратник действительно иногда имел обворожительные манеры.
Новочадов, глядя на Гайдебурова и зная теперь о его проблемах, вдруг испытал забытое, молодое, беспощадное писательское вдохновение. «Вот и герой моего будущего романа! — сказал он себе. — Ничего и выдумывать не надо. Сам явился, не запылился. Пришел не с пустыми руками, а с тем, что нужно для романа, — с убитым, респектабельным видом и непреодолимым внутренним кризисом». У писателей так: чем хуже человеку, потенциальному герою, тем лучше автору, то есть чем больше настоящего человеческого мучения в книге, тем большее эстетическое наслаждение от нее получаешь.
Между прочим, Новочадов видел, что и Гайдебуров, оказавшись рядом с писателем, вдруг начал осознавать себя эдакой ходячей натурой, фабулой, прототипом, героем нашего времени, если хотите. Причем он не боялся выглядеть жертвой чьего-то бойкого пера, податливым материалом, который используют самым бессовестным образом, над которым, может быть, посмеются впоследствии, как это всегда бывает у щелкоперов, — наоборот, ему приятно было ощущать себя неким полновесным пшеничным зерном, из которого вырастет колос красивый, радующий глаз.
В течение десяти или даже двадцати лет Новочадов всё собирался начать писать свой роман. Этот ненаписанный роман мучил его, как карточный долг, то есть долг чести, но долг бессрочный, возвращение которого можно было откладывать сколько угодно долго, хотя бы и всю жизнь. Но не до смерти ведь? Потому что отдать его было необходимо именно здесь, а не там. Хотя ни здесь, ни там роман изначально никому не был нужен, кроме самого Новочадова и его призрачного кредитора. Кажется, этим литературным кредитором был сам Новочадов, он был одновременно заемщиком и заимодавцем, ростовщиком и должником, обманщиком и обманутым. Круговорот происходил внутри него, а не вовне.
Первое время Новочадов откладывал свой роман по молодости, из-за иных, куда более насущных страстей. Затем он откладывал его по инерции и смеялся: откладываю, мол, не несущиеся яйца. У него был запас кой-какого юмора. Когда он понял, что жизнь погибает в отсрочках, он испугался и начал суетиться, лихорадочно искать идею, сюжет, зацепку, тональность, хотя бы название или начальное магическое слово, которое якобы даст импульс и от которого уже можно будет плясать дальше.
Но в его жизни тогда уже набирала обороты великая тщета. Хоть и предназначался этот роман исключительно для себя, отделаться формальной отпиской Новочадов не мог. По злой (теперь это ясно стало) иронии, имя Новочадову родители тоже дали Роман. Неизвестно, в честь кого или все-таки чего они так его назвали, потому что других Романов в их роду не было, — он проверял. Правда, Романом его, конечно, звали редко, все больше — Ромкой или Ромой, или Ромом — в школе.