И в тени смерти, что была в комнате, столпились некоторые соседи и соседки… Так… И странное дело: наш Лейбеле лежит в нашем доме в последний час, а у них в доме не случилось ничего. В их доме никто не умер, в их доме будут все и завтра…
Что это, Господи? Чьи грехи нес на себе Лейбеле все дни свои? И почему он умер?
Наступила ночь. Зажгли свечу и прикрепили к крюку в стене, и темнота перемешалась с тускло-желтым светом. Скорбь стала еще большей. Мать, истерзанная, без слез, с глазами, полными возмущения и злости, в грязном и расстегнутом халате, слонялась по дому из угла в угол… И только когда пришел могильщик и привычным движением положил трупик в корзину с соломой, потерявшая свое чадо мать остановилась и завопила… Ребенок был вся ее жизнь, вся ее радость; такого ребенка не было в целом мире; умница, веселый, спокойный, понятливый, разумный, совсем как взрослый…
Все молчали. До меня донесся только голос одной из соседок, восхвалявшей милость Бога, что взял ребенка вовремя, прежде чем протекло тридцать дней со дня его рождения, и родителей его тем самым освободил от недели траура…
Лейбеле исчез. А в доме осталась все та же вечная тусклая печаль. И глубока была эта печаль… Не мать от детей умерла здесь, не невеста из-под венца — маленький птенец, слабый и хилый, худой и болезненный, рождение которого было его несчастьем, промучился двадцать дней, все эти дни своей жизни — тяжелые и суровые и горькие — кончился и погиб…
И все. Стыд был в этой печали.
— Голда, — нарушил отец молчание.
— Ну…
— Что ты думаешь?.. Рубль… ведь рубль нужен теперь… Как можно… поэтому… или… ты бы сходила к Шпринце толстой… сходи.
— Провались ты сквозь землю.
— Довольно с нас Лейбеле, Голда… Достаточно Лейбеле. Пусть он будет там добрым заступником за нас. Душа чистая и непорочная… Теперь, может быть, она уплатила бы, она ведь понимает, что нам нужны… деньги на погребение.
Мать закрыла лицо руками и заплакала…
Это было долгое рыдание, дрожащее, прерывающееся в середине и протяжное под конец.
Отец поднялся и сказал:
— Ну, довольно, Голда… Ему ведь теперь, наверное, хорошо… он перестал мучиться… А нам… теперь ты будешь знать, как проклинать близнецов. Эх, даже заплатить за похороны нечем… Бог знает, что Он делает… Очевидно, какая-то душа должна была закончить время свое, и родился у нас Лейбеле… А ты, Иоселе, ложись спать, сынок… Завтра надо рано вставать в хедер…
И я с этого завтрашнего дня возвратился снова к учению о «туке» и о «двух почках». Из хедера меня не вызывали весь тот «зман». Я тянул свое ярмо. Моя испуганная душа думала о жизни человека, о его обязанностях, о рождении и смерти — и о душе его, которая должна воплощаться в тело ребенка, чтобы выполнить поневоле свое назначение…
Все шло, как всегда…
(1903)
Перевел Давид Выгодский. // Еврейский альманах. 1923, Петроград-Москва.
Вокруг точки
(Фрагменты повести)
Пер. Н. Штиф
В соседней комнате, рядом с мастерской, сидел Абрамзон и неутомимо работал. Он отдался всецело большой работе «О еврейском творчестве к началу XX века». Эта статья давно была уже продумана им до деталей и мелочей, вполне выношена в его душе, и ему осталось только перевести ее на бумагу.
Он заперся в своей комнате и погрузился всецело в работу.
<…>
Он обработал первые главы и остался ими доволен. Эти несколько звуков: «еврейская литература» звучали в его сердце и мозгу дивной, чарующей мелодией. Он смотрел на себя как на одного из добровольного авангарда еврейской молодежи завтрашнего дня, как на одного из тех, в чьих сердцах разгорятся ярким пламенем прекрасные видения великой трагедии и которые найдут путь к великому, всепроникающему синтезу…
Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…
Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.
В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…
<…>