Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.
За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.
<…>
Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…
У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.
Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.
Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»
<…>
Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную, то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?
И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:
— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?
Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.
<…>
На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.
Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?
— Никогда!
— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?