Пластинка заедала: стершиеся бороздки шипели и гнусавили, звук голоса рождался с трудом, как бы пробиваясь сквозь тяжелую мокрую вьюгу. Но мать просила завести еще раз, и еще, и еще… И, строго хмуря черные, атласно блестящие брови, плакала обильно и бесшумно.
Аня помалкивала. Инна стояла, втиснув пальцы в плечи, и, когда пластинка кончалась, подкручивала завод.
— Мама, как это: «Даль и станов перламутра»? Я не понимаю, — громко и недовольно спросила Аня.
Мать оторвала голову от ладони, приблизила ухо к поющему ящику.
— А я не знаю, доченька. И тогда слушала — не знала. Просто песня такая, и все. Ты слушай, и ладно.
Инна завела снова и сама попыталась разобрать неясный куплет. «Даль и станов…»
— Станов какой-то, — повторила она недоуменно. — Пойти Виктора Евстафьевича спросить?
— Ладно, — махнула мать. — Нечего занятого человека пустяками морочить. Давай слушать, и все…
Аня, взрослея, начинала отличаться от сестры. Она с каждым годом становилась плотнее, тяжелее. Рука у нее была сильная, большая, взгляд смелый и хмурый. Она уже работала на часовом заводе, приносила получку и бесплатно чинила соседям часы. И все больше начинала походить на мать — не только черными лоснистыми бровями, но и широкой, мужской походкой, и манерой говорить громко, резко. Она косо — «под Иму Сумак» — подводила ресницы и веки, прятала в сумочке сигареты и не отказывалась за праздничным столом «царапнуть» крепкого.
Инна тоже изменилась: вытянулась, похудела и оттого стала казаться еще тоньше. Из-за болезни Боткина она осталась на второй год в девятом и теперь переходила только в десятый.
— Еще одиннадцатый этот придумали, — ворчала Раиса Никитична. — Учат, учат, а все одно — бестолочь растет.
В модельных туфельках — и на грязь! Мы-то небось до холодов в мамочкиных бегали…
— Мамочкины — это босиком, кажись? — осведомлялся портной Николай Иванович, смирный и болезненный мужчина.
— А какие же еще? Ни черта беречь не хочут.
— Не надо их так, Раиса Никитична, — вступался Виктор Евстафьевич, сильно сдавший за эти годы. Полулысый, полуседой, с узеньким лицом, испещренным коричневыми родинками и пятнами, он казался даже старше своей ветхой, сонной мамаши. И почти не выходил из их таинственной, оборудованной двумя звукоизолированными дверьми комнаты.
— Оне у вас такие славные, добрые, — добавлял он, растроганно улыбаясь. — Такие милые, добрые девушки. Жаль, что никогда не заходят. Я зову, а Оне не хотят…
— Некогда им, — смягчившимся тоном отвечала мать. — Делов-то нынче у молодежи сколько…
Сосед стал еще чуднее. Однажды ранним утром Инна застала его на кухне прильнувшим к зальделому, розовозолотому от солнца окошку.
— Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос, — певуче шептал он.
— Как? — остановилась Инна, с интересом вслушавшись в мерное звучание стиха.
— Младая… с перстами пурпурными… — заспешил Виктор Евстафьевич, водя в воздухе скрюченными ревматизмом пальцами. — Это богиня зари, Эос. У древних греков. Это Гомер. Я вам дам, вы приходите…
— Спасибо, — вздохнула Инна. — Некогда читать. По программе задают ужас как много.
— Да, да, по программе, — понятливо и грустно закивал старик. — Это нужно, нужно.
Инне все чаще думалось, что жизнь, время постепенно ускоряются, разгоняясь — ну, например, как мальчишеский самокат на асфальте: сперва раскачивается, виляет из стороны в сторону, нехотя набирая быстроту. Каждый шаг отчетливо, каждое лицо заметно и подробно: вон Сережка портновский ржет — думает, сейчас свалюсь, не удержу вихлястый руль; вон мама высовывается из окна, тревожно хмурит красное лицо и охает сердито. Вот лавочка над огромными, морщинистыми, словно слоновые хоботы, тополями — в начале лета она вся белая от пуха, будто покрытая теплой маминой шалью… Скорей, скорей; пружинней толкнуться ногой, разогнать шибче… И понеслось: все замелькало, слилось в одноцветную ленту, не разберешь ни глаз, ни углов, не слышно ни криков ребят, ни гудков автомашин — только весело и монотонно грохочут подшипники, скача по крепкому и тугому асфальту.