Мое детское воображение изумилось и взволновалось при входе туда: один вид комнаты, вовсе мне незнакомой, был достаточен для того, чтобы произвести впечатление; но еще более удивился я всем волшебным запасам, которыми она была полна. Два зеркала, одно против другого, две свечи на столе, которые, отражались в зеркалах до бесконечности, рисуя блестящие, магические перспективы свеч и рам, постепенно уменьшающихся, необрезные глыбы топленого воска и олова, разметанные по всем углам. И сверх всего цыганкa с седыми, распущенными волосами, сидящая у стола. Все это обдало меня каким-то страхом, каким-то волнением, дотоле мне неизвестными, но не без сладости. Мысль о судьбе, о будущности неясно мелькнула в уме моем; впервые захотел я узнать, что могло быть после завтрашнего дня. "Погадай мне, цыганка, — я дам вот это!" — и я показал серебряную пряжку, удерживающую широкий пояс моего детского наряда. И теперь помню, как чудно засверкали впалые глаза старухи, как алчно сухие, черные руки протянулись к блестящему металлу. Она согласилась, села пред зеркалом, выслала всех вон, и мы остались вдвоем.
Цыганка вперила глаза в зеркало, приказывая мне молчать и не шевелиться.
Я стал за нею как вкопанный, сложа руки, удерживая дыхание, испытывая в первый раз в жизни все муки неизвестности, все прелести запрещенного наслаждения.
Не знаю, долго ли продолжалось это положение; напряжение всех сил и всех чувств моих скоро лишило меня и тех и других. Я был уже как сонный, когда легкий шорох заставил меня встрепенуться. Матушка вошла со строгим лицом. Я понял опасность, близость упрека, который был мне больнее всех наказаний, я преклонил колено, послал матушке умоляющий взор и показал на зеркало, прошептав: "Чудесно!" Матушка хотела увести меня, но в этот миг чутье женщины заговорило неодолимо: любопытство взяло верх над осторожностью и рассудком. Она подошла, из-за плеча цыганки бросила взор в роковое зеркало… удивление изобразилось на лице ее — она осталась и смотрела… Вдруг громкий вопль раздался в комнате — и я увидел матушку на полу. Ее вынесли без чувств — я побежал за нею. Цыганку оставили одну, но когда потом вспомнили о ней, ее нигде не отыскали, и никто не мог сказать, куда она девалась.
Матушка опомнилась, но только для того, чтобы тотчас впасть в нервическую горячку. Меня хотели удалить, но молениями и слезами купил я себе право не покидать больной, и все дни ее недуга провел, сидя у ног ее на скамейке. Она беспрестанно бредила и все обо мне. "Отнимите пистолет у Алеши! Не пускайте Алешу на дуэль! Не давайте им убить Алешу!.." Вот что слышал я ежеминутно от матушки, во все время трехнедельного ее беспамятства.
Бог оставил ее мне, и, когда она выздоровела, никогда не отвечала она на частые вопросы мои о зеркале и цыганке, причине ее крика и ее обморока. Наш быт пошел прежним чередом, только мало-помалу, одна за другою, все военные игрушки, мои любимые, стали исчезать из детской; исчезло ружье, потом сабли, потом мой драгоценный кивер и наконец даже походная сумка, так красиво вышитая золотом руками матушки! Ни жалобы, ни просьбы мои не выманили возобновления моего арсенала. Еще произошло несколько перемен в порядке моих уроков: меня меньше занимали математикою и старались внушить мне охоту к изучению иностранных языков и словесностей. Только позднее, гораздо позднее понял я все эти подробности материнской дальновидности.