…Человек, трогающий руками другого человека после того, как тот практически одновременно отметил День Конституции, хануку и католическое Рождество, — такой человек заслуживает смерти. Но физического здоровья, необходимого для убийства, у Сыромятникова с собой не было, и он только лягнул врага ногой.
Сгребая ногами стеклотару, Бутомский отлетел к двери, ударился головой о косяк и вскоре оказался в старинном имении, похожем на Ясную Поляну. Сквозь осинник виднелась усадьба, в листве пели пичужки, а сам он, поигрывая лозой, стоял возле небольшого сарайчика типа конюшни.
Внутри дворовые умело привязывали к козлам Сыромятникова, Петю и Геныча. Откуда-то пахло белилами и ацетоном. Бутомский не понимал, что за праздник на дворе, но всем сердцем чувствовал радость от прихода этого праздника.
— Помилосердствуйте, барин! — стонал Сыромятников, выворачивая с козел нетрезвую голову. — Истинный крест, ко Дню Советской Армии закончим! Шпателя не было!
— Николя, ну зачем это? — нежно щебетала жена Бутомского. Она стояла неподалеку, опасливо косясь в сторону конюшни — в сторону дубленых, кожаных, готовых к лозе задниц.
— Ступай, милая, ступай… — отвечал Бутомский и, подступая к лежащему, спрашивал его со сладким замиранием сердца: — Значит, говоришь, шпателя не было?..
— Помилосердствуйте, барин, — противно бубнил растянутый на козлах. — А-а-а!
— Вот тебе шпатель! — приговаривал Бутомский, свистя лозой. — Вот тебе Советская Армия! Вот тебе Рождество Клары Цеткин! Вот тебе курбан-байрам с яблочным спасом!
— А-а-а!
На крик негодяя прибежали Лев Толстой, Антон Чехов и Владимир Короленко — и на их глазах Бутомский аккуратнейшим образом выпорол Сыромятникова, Петю и Геныча, причем в процессе порки Сыромятников орал, Геныч басом звал на помощь Глеба Успенского, а Петя продолжал разливать всем по пять сантиметров.
Потом Бутомский устал махать лозой, пошел на веранду, лег и тут же уснул. Приснилось ему, что он лежит в какой-то покореженной квартире, на полу возле плинтуса, в непонятно каком году, с гудящей головой, а над ним склонился сивый от пьянства мужик, помятый и непоротый.
— Э, командир, — сказал Сыромятников. — Живой?
— Да, — не слишком уверенно ответил Бутомский.
— Мы тут немного отдыхаем, — пояснил Сыромятников, не переставая сниться. — Но ты, главное, не бздо… все будет путем.
— Что вы скажете на это, господа? — поинтересовался Толстой за чаем.
— Насчет чего? — спросил Короленко.
— Насчет розог.
— Что тут говорить, Лев Николаевич, — пожал плечами Короленко и отломил кусочек печенья. — Дикость! Азиатчина…
— Позор, конечно, — заметил Чехов. — Но, знаете, я бы тоже их выпорол. А вы?
— Я бы вообще убил, — сказал Толстой.
Семечки[30]
Индусьев ехал в метро и лузгал семечки. Он кидал их в рот горстями и размалывал зубами. Размолотое сползало по пищеводу, шелуха сдувалась наружу. Индусьеву было хорошо.
Ехал он давно и уже не помнил куда, потому что, когда долго лузгаешь семечки, в процесс включается и кубатура над челюстями.
Однажды ближе к вечеру семечки кончились. Индусьев пошарил в кармане, нашел пару предохранителей. Пошарил в другом — нашел пять шурупов и отвертку. Все это он слузгал. Больше в карманах ничего не было.
Индусьеву стало худо. Перетирать верхними зубами нижние ему было скучно, а совсем остановить процесс Индусьев не мог, потому что тогда бы вспомнилось, куда ехал и все подробности жизни.
Поэтому Индусьев взял сидевшего напротив гражданина и слузгал его.
На вкус гражданин оказался так себе. К тому же пришлось сплевывать шляпу, очки минус три, костюм и ботинки. Вынув изо рта последний шнурок, Индусьев поковырял между зубами дужкой от очков и поднял голову. Пассажиры смотрели на него во все глаза.
Сначала Индусьев смутился, а потом тоже начал смотреть.
Когда пассажиры все свои глаза отвели, Индусьев с облегчением рассмеялся и слузгал их в порядке живой очереди. Пассажиры оказались людьми тактичными, и даже те, кого Индусьев лузгал, старались не встречаться с ним взглядом.
Оставшись в одиночестве, Индусьев затосковал и начал лузгать сиденья. При этом обнаружилось, что переходить от одного вагонного бока к другому гораздо легче на четвереньках. Сиденья были мягкие, но Индусьеву не хватало человеческого тепла. Разворотив все, что можно, он обиженно вздохнул и начал лузгать собственную руку, но дошел до татуировки «Петя» и остановился.
Петей звали его самого.
Индусьеву вспомнилось двуногое детство. Вспомнилась сидящая на завалинке, с ногами в шелухе, Индусьева-мама, вспомнился Индусьев-папа — папе в горсть помещался стакан семечек…
Индусьев взгрустнул. Папа с мамой давно слузгали друг друга, оставив в наследство Пете мешок семечек и зуд в челюстях. Если бы семечки не кончились раньше зуда, жизнь Индусьева можно было бы считать совершенно счастливой.
На конечной его растолкали двое с крыльями.
Они подхватили Индусьева под руки и полетели наверх вдоль эскалатора. Наверху сидел большой, пожилой, весь в белом, со светящимся околышем над головой.
— Индусьев? — спросил пожилой.
— Индусьев, — сказал Индусьев.
— Семечек хочешь?
— Да!