Я был вполне доволен обществом Киси и Адмирала (почему его так называли, рассказать не хочу) и знать не знал и думать не думал ни о каких посторонних фигурах – менее всего о Белке.
Конец моему счастью положил водовоз. В теткиной семье не было мужчин, а потому некому было водить меня в баню, а потому тетка лично, раз в неделю, обрабатывала меня в корыте. Водовоз давно протестовал против такой экстравагантности, утверждая, будто лошадь его чует эти три лишних ведра в бочке и потому с нею по субботам нет сладу. Разногласие кончилось оживленной дискуссией, он сказал тетке что-то ужасное, но был тут же – словесно – разбит наголову; однако победа осталась за ним, ибо он наотрез отказался впредь поставлять сверхсметные ведра. В то утро был на свете один счастливый мальчик, а именно я. Но счастье мелькнуло и отлетело, потому что тетка постановила взять меня в тот же вечер с собой и кузинами в специальное чистилище для дам. Кассирша была ее приятельница, а вид у меня был совсем еще безвредный: раза два на железной дороге тетя выдала меня за пятилетнего, и кондуктор поверил.
Не знаю, как для кого – теперь на свете много людей с опытом широким и разнообразным, – но в моей жизни это было совершенно исключительное впечатление. Хуже всего то, что и впечатления никакого не получилось. Помню только большую комнату, полную дам, у которых у всех были чепчики на голове; было страшно жарко и скользко, пар стоял туманом, и тетка сто лет подряд царапала меня мыльной мочалкой, словно вымещая на моей коже водовозово красноречие. Покончив со мною, она увела кузин в другую комнату, где были полки: ибо любила забраться на самый верх, где, по ее словам, человек становится на десять лет моложе. Я остался один в этом странном и неприветливом мире; забился в угол на скамье, скрестил ноги по-турецки и предался грустным помыслам о несправедливости рока.
И вдруг я увидел – даже не знаю, как это сказать – увидел что-то, смутно похожее на что-то. Сначала я обратил внимание на эту фигуру потому, что костюм ее отличался от костюма других – то есть на ней не было даже чепчика, и косы ее были связаны в смешной пучок на макушке. Но я тут же заметил, что и она почему-то глядит мне прямо в лицо с другого конца комнаты; и еще через мгновение, полный внутренней паники, я вдруг сообразил, что она принадлежит к миру, который я знаю. Трудно себе представить (впрочем, может быть, есть и такие, которым не трудно, – это опять-таки дело опыта и навыка), до чего нелегко узнать человека при таких радикально измененных условиях. Только тогда, когда она медленно и уверенно двинулась по направлению ко мне, – только тогда я окончательно понял, что это Белка. Она подошла близко, на шаг или меньше, спокойно осмотрела меня с головы до ног и потом опять уставилась мне в глаза со строгим и неодобрительным выражением на лице. Я так смутился, что кивнул ей головою, хотя и отдавал себе отчет, что это вряд ли при таких условиях принято. Она не обратила на мое приветствие никакого внимания и сказала негромко, но тоном бесконечной повелительности:
– Этого чтоб никогда больше не было.
Госпожа царственных размеров, вероятно мать, взяла ее после этого за руку и стала тереть мочалкой; тетка моя вынырнула из-за парной завесы, красная как бурак, и мы пошли домой.
Я проснулся на следующее утро с ясным сознанием, что влюблен. Honni soit [4]
, кто посмеет пришить к этому факту фрейдовскую подкладку. Я свои чувства помню ясно: я влюбился в ее лицо, и только. Тысячу раз бывает, что видишь лицо, картину, пейзаж чуть ли не каждый день, и никакого впечатления они на тебя не производят; но вдруг, благодаря новой раме, или новой шляпке, или случайной игре луча, они тебя захватывают. Ее наряд накануне сыграл просто эту роль – новой рамки для ее лица.Но я очень влюбился. Это выражалось даже в физическом неудобстве: когда я думал о Белке, мне трудно было дышать как следует – кто-то словно зажал в кулаке мое сердце, как воробьиного птенца, не крепко, но как раз достаточно для того, чтобы не дать человеку вздохнуть во всю ширину. Это было неудобно, больно и великолепно. Я не помню, как я провел то воскресенье, но знаю, что это было блаженное и гордое воскресенье. Гордость меня переполняла; я решил, что никто никогда ничего не должен узнать. Разве, пожалуй, чуть-чуть намекну Адмиралу: он такой мужественный, несмотря на колыбельное происхождение его клички, и приятно будет дать ему понять, что и во мне что-то есть особенное – а что, не скажу. А впрочем, вряд ли стоит намекать даже Адмиралу. Кисе, конечно, ни слова. Но одно ясно: Белке я дам жить в безмятежном покое, не нарушенном ни даже дымкой подозрения о моей чудесной боли. Я решил не смотреть на нее. Пройдет – отвернусь. Может быть, даже попрошу тетку перевести меня в другую школу, хотя она способна разговориться на тему о том, что только недавно уплатила двадцать рублей за полугодие. Как бы там ни было – Белке ни слова, ни взгляда; нельзя портить волшебную тайну бурою прозою встреч и бесед.