А ты лежала в темноте и ждала, только того и хотела, чтобы я кинулся спорить, опровергать тебя, только тогда ты бы осмелилась сказать мне все, что мучит тебя. Не дождавшись, упрекнула с какой-то давней, наболевшей обидой:
— Ты ведь всегда думаешь только о себе, всегда о себе одном… — и отвернулась к стене, укрылась с головой простынею.
И тут я вдруг впервые подумал: а что, если ты уж
Но ты не дала мне найти ответ на этот свалившийся на меня нежданно-негаданно вопрос:
— Я тебе скажу — ты только не перебивай, я все равно скажу, а ты верь или не верь, твое дело! — я не знаю, смогла бы уйти от тебя или нет. Не знаю. Или даже просто изменить тебе. Наверное, смогла бы. Как всякая женщина всякому мужчине. Наверное, смогла бы. Не сейчас, так когда-нибудь. Если полюблю кого-нибудь. Или если даже не полюблю, а хотя бы увлекусь, потеряю голову хоть на день, на час… Не знаю. Я не святая, и ты это всегда знал. Я не могу дать клятву, что не изменю тебе. Но для этого мне надо разлюбить тебя, только и всего… А пока я люблю… Не знаю, может, моей любви ненадолго хватит, не навсегда… может, меня вообще ненадолго хватает, уж я такая, но пока я тебя люблю… — Но и себя ты была не в состоянии дослушать до конца. — Не знаю! Не знаю! И ни о чем меня не расспрашивай!..
Я и не стал допытываться, пытать тебя. Мне ли было не знать, что ты никогда не умела отличать следствие от причины, путала их местами…
Ты всегда боялась и ненавидела зиму, осень, стужу, дождь, ненастные вечера, хмурые утра, набитые толпой автобусы, некрасивые лица, морщины, усталость, старость — только бы всегда весна, только бы май, только безоблачный полдень, вечный праздник.
Мне ли было не догадаться, что теперь тебе одно остается — вырвать листок из календаря, чтобы не знать, забыть напрочь, что — осень, поздно светает, рано темнеет, осадки, туман, ветер северный, луна в последней четверти…
Уезжал Гроховский, скульптор, и проводы его — как и многих других и до и после него — были устроены в мастерской Левы Борисова на Молчановке: свою Гроховский уже сдал МОСХу, а другой жилплощади у него никогда и не было; сколько себя помнил, он жил в комнатке при мастерской.
Гроховский начал поздно, после войны, возвратясь с нее тридцатилетним, всего хлебнувшим мужчиной, в тридцать один только поступил в Суриковский институт, в тридцать шесть окончил бы его, не будь отчислен в сорок восьмом за космополитизм. В те годы он подрабатывал писанием — с фотографий — портретов для клубов и сельских Домов культуры, жил впроголодь, но — не сдавался.
Коренастый, рано обрюзгший, с лицом и сутулой спиной грузчика, матерщинник и драчун, он вкалывал с утра до ночи, не зная устали, работал зло, с какой-то угрюмой надсадностью. Но вещи у него получались нежные, хрупкие, лепил он главным образом женское тело — торсы, грудь, ноги, шею, пол-головы, пол-лица, вторая половина будто была снесена взрывом, грубо отсечена, и оттого нежное это, беззащитное полулицо словно взывало о милосердии.
После пятьдесят шестого о Гроховском, однако, заговорили, и молва, как это чаще всего и бывает, поспешила воздать ему сторицей то, чем обделяла прежде. Теперь Гроховский ходил в московских гениях. В его мастерской стало постоянно людно, к нему потянулись отечественные коллекционеры, а за ними и иностранцы, покупали все нарасхват, платили, на взгляд самого Гроховского, щедро, а на самом деле — раскупали его вещи за бесценок, за несколько, собственно говоря, бутылок виски или десяток блоков американских сигарет. У него стали водиться деньги и молоденькие, плоскогрудые модели с подведенными синей тушью бесстрашными глазами, с ногтями в облупившемся малиновом маникюре. Одевался же он и выглядел по-прежнему неопрятно, всегда в одних и тех же замызганных глиной штанах из чертовой кожи и растянутом, домашней вязки, свитере.
На официальные выставки его по-прежнему не допускали, он старел, уходили силы, угрюмость и молчаливость его стали почти маниакальными, молоденькие натурщицы уже не радовали его, открылся цирроз печени, и стало пошаливать сердце. В семьдесят втором он решил уехать — не то в Париж, не то в Штаты, подал заявление и тут же, к собственному своему удивлению, получил разрешение на отъезд.
Собственно, Бенедиктов никогда с ним особенно близок не был, в мастерской его бывал от случая к случаю, да и знал он его через Леву Борисова.
На проводы пришли художники, друзья и однокашники Гроховского, пришли друзья его друзей и друзья Левиных друзей, пришли искусствоведы и натурщицы, пришли и вовсе никому не ведомые лица, а также те, кто, хотя их никто никуда не приглашает, присутствуют всегда и везде.
Борисов чувствовал себя в этой гомонящей, многоликой толчее как рыба в воде, ходил от гостя к гостю, угощал, развлекал, смешил и сам смеялся громче всех своим остротам. Да и все прочие были тоже вполне в своей тарелке, оживленные и веселые, как в новогоднюю ночь.