Если б Ватто и хотел, он не мог бы стать зевакой, надо было искать пропитание. «Персидских писем» Монтескье он не читал, хотя бы потому, что они еще не были написаны, но не надо было обладать проницательностью перса Рики, чтобы понять, что в Париже более, чем где бы то ни было, источник доходов «заключается только в уме и ловкости» и что каждый «извлекает из своего умения все, что может». Все, что сумел Ватто на первых порах — не умереть с голоду. В живописной мастерской на мосту Нотр-Дам он каждый день получал миску горячей похлебки, а иногда и несколько мелких монет за самую что ни на есть ремесленную, но все же художественную работу.
Впрочем, обольщаться не стоит. Искусный ювелир пользовался куда большим уважением, чем даже хозяин лавочки, торговавший убогими и дешевыми копиями одних и тех же картин, покупателями которых были люди, обычно полностью лишенные вкуса, то есть те, кто тяготел к некоторой роскоши — картинам, но старался, чтобы роскошь была дешевой. А что может быть хуже дешевой роскоши, то есть в данном случае картин, в которых нет вовсе никакого искусства. Даже — страшно сказать! — талант молодого Ватто вряд ли спасал положение. В лавочке совершалось все возможное, чтобы любой талант уничтожить во имя одинаковости пользовавшихся успехом копий. Оттенок индивидуальности был вреден для дела и потому искоренялся.
Писались там, в частности, копии со «Старушки» Герарда (Жерара, как, конечно же, говорили в Париже) Доу. Оригиналы этого художника хранятся и в Эрмитаже, и в Лувре, и, разглядывая эту мастерскую, но совершенно незначительную и скучную живопись, нетрудно себе представить, как могла она надоесть. Те же самые морщинки писать еще и еще, и знать, что окончание очередной копии повлечет за собой начало новой!
Конечно, ремеслу Ватто продолжал учиться, но терял все же больше, нежели приобретал. Копия может принести пользу лишь тогда, когда копиист тщательно изучает манеру мастера, разгадывает его секреты, систему и последовательность работы. Здесь же копии писались без размышлений, художники работали механически. Недаром Ватто был однажды пойман на том, что делал копию по памяти, что было для него приятным разнообразием. На глазах Ватто и при его непосредственном участии искусство подвергалось постоянному унижению. Возможно, именно тогда любовь его к живописи прошла через самое жестокое испытание.
Ватто выдержал. Природа наделила его волей и непреклонным нравом; даже рабское убогое художество не убило в нем желания рисовать. Воскресенья стали для него подлинными праздниками — по воскресеньям он мог работать, а не тратить время ради хлеба насущного. Умерщвляемый в течение будней карандаш становился живым, вибрировал в такт льющимся со всех сторон впечатлениям, стремительно и точно летал по листкам карне — маленьких альбомов, ставших ныне столь знаменитыми, а тогда небрежно таскаемых в карманах бедного кафтана, где они мялись и пачкались, поскольку сам Ватто им особенного значения еще не придавал. У него не было, естественно, денег на краски. Был карандаш, была бумага, была дьявольская энергия. И весь Париж был к его услугам.