Я сижу в машине и ничего не вижу, кроме черной ночи снаружи и внутри: слышно только море, разбивающееся о скалы с яростным постоянством. Помню единственный раз, когда сюда выбиралась моя бабушка: ей не нравился шум волн. Она ворчала: «Неужто оно никогда не заткнется?» Не нравился ей и непрестанный ветер. «Хуже, чем в Канзасе», — сказала она тогда. Впервые попав на ее канзасскую ферму, я залюбовалась звездами, и она сочла это признаком скудоумия. Но я знала тогда, как знаю и сейчас, что в Канзасе звезд больше, чем на побережье Орегона. Бабушка и Уоррена считала скудоумным. Но то было давно, десять лет назад.
Наверно, мне напомнила о ней непроглядная темнота. Бабушка рассказывала, как росла в прериях, почти безлюдных тогда, о том, что ночью в них не было ни огонька и с тех пор она боится темноты. На мои уверения, что я не боюсь темноты, она бормотала: «Ты не знала темноты, детка. Ты еще не знала». Теперь я знаю.
Она, ворча, вышла из кухни в тот день, когда я привела Уоррена познакомиться с моими родными.
— Этот парень не так умен, как воображает, — сказала она. — Он даже банку открыть не умеет. Скудоумный он, вот что.
Я пошла на кухню и увидела, как тетя Джевель учит Уоррена пользоваться старой открывашкой. Он таких никогда не видел. Скудоумный. В тридцать лет он был доктором наук, преподавал в Орегонском университете и работал с Грегори Олхэмсом. Он отказался от других, более денежных мест ради возможности работать с Грегом, а мог бы попасть в Гарвард, Стэнфорд — куда угодно.
Начинается дождь, сонный монотонный перестук по крыше машины, и ветер поднимается, сперва шелестит в хвое, во вьющихся кленах, разросшихся на обрыве, где другой поросли не укорениться. Я очень устала.
Я приводила к себе Уоррена еще до женитьбы. Он мне позавидовал.
— Ты выросла в глуши! — сказал он — сам Уоррен рос в Бруклине.
— Ну, теперь ты здесь, — сказала я, — так что это уже не так важно, верно?
— Важно, — сказал он, окидывая взглядом океан, потом обернулся на деревья и наконец на домик-шале под нами, стоящий поперек узкой расщелины. Я провела в этом доме первые двенадцать лет жизни. — Важно, — повторил он. — У тебя в глазах то, чего у меня никогда не будет. В моих глазах шумные улицы, люди, здания и снова люди, еще люди, еще больше людей и еще больше машин, вечная гонка, вечный шум… — Он замолчал, к моей радости. В его голосе звучали боль, горечь. — Не знаю, что это было, и не хочу знать.