В те последние из счастливых лет его жизни всё, что делал Харди, отличалось порядком и чувством стиля. Крикет - игра изящная и упорядоченная, и удивительно поэтому, что Харди находил в ней формальную красоту. Его математические работы, как мне говорили, обладали такими же эстетическими свойствами - вплоть до самых последних работ. У меня создалось впечатление, что при личном общении Харди выступал в роли артиста разговорного жанра. В какой-то мере так и было, но в "нетривиальных" (по его выражению) случаях (нетривиальность означала, что происходящее важно для всех участников события) он превращался в серьёзного и сосредоточенного слушателя. Из других знаменитых личностей, которых мне в силу различных случайных стечений обстоятельств довелось знавать в тот же период, Уэллс как слушатель в целом был хуже, чем можно было ожидать, Резерфорд был явно лучше, а Ллойд Джордж был одним из лучших слушателей. Харди не впитывал впечатления и знания с чужих слов, как Ллойд Джордж, но с готовностью предоставлял свой разум в распоряжение другим. Услышав о замысле моего романа "Мастера" за несколько лет, как я написал его, Харди подверг меня тщательнейшему допросу, во время которого говорить в основном пришлось мне. Он высказал несколько удачных идей. Я бы хотел, чтобы он смог прочитать книгу. Возможно тогда она понравилась бы ему больше. В надежде на это я посвятил "Мастера" его памяти.
В "Примечании", помещённом в конце "Апологии", Харди упоминает о других дискуссиях. Одна из них была длительной, напряжённой, и обе стороны в ходе её не раз выходили из себя. Дело в том, что во время Второй мировой войны каждый из нас страстно отстаивал своё мнение, причём, как я расскажу немного позже, мы придерживались различных мнений. Мне не удалось сдвинуть Харди в его мнении ни на дюйм. Тем не менее, хотя нас разделяло море эмоций, в рациональном плане Харди признавал то, что я говорил. И так было всегда, о чём бы мы с ним ни спорили.
В тридцатые годы Харди вёл образ жизни молодого человека, но в своей собственной версии. Внезапно всё нарушилось. В 1939г. он перенес тромбоз коронарных сосудов. Харди оправился от болезни, но теннис, сквош[81], физические нагрузки, которые он так любил, надолго стали не для него. Война ещё больше омрачила его существование, как некогда Первая мировая война. Для Харди обе мировые войны были связаны между собой актами безумия, в которых мы все были повинны. Он не мог идентифицировать себя с войной, как это уже было с ним в 1914 году, хотя было ясно, что Англия непременно выживет. Один из его ближайших друзей трагически погиб. Наконец (а я глубоко убежден, что все постигшие его беды были взаимосвязаны), его творческие силы как математика покинули его. Харди тогда было за шестьдесят.
Вот почему "Апология математика", если читать её с тем вниманием к тексту, которое она заслуживает, - книга, пронизанная неизбывной печалью. Да, она блещет остроумием и игрой ума, да, её всё ещё отличает кристальная ясность и искренность, да, это завещание художника-творца. И вместе с тем "Апология математика" - это стоически сдержанный сокрушённый плач по творческим силам, которые некогда были и никогда не вернутся снова. Я не знаю ничего подобного в художественной литературе, отчасти это объясняется тем, что большинство людей, наделённых литературным даром, позволяющим выразить такое сожаление об утраченных силах, никогда не ощущают его: писатель очень редко сознает со всей определённостью окончательной истины, что как художник он абсолютно кончен.
Наблюдая Харди в те годы, я не мог не думать о той цене, которую он платил за свой образ жизни молодого человека. Это было всё равно, как наблюдать за великим спортсменом, многие годы гордившимся своей молодостью и спортивной формой и бывшем намного моложе и жизнерадостнее нас и вдруг осознавшем, что его дар безвозвратно утерян. Обычно приходится встречать великих спортсменов, которые, как они это называют, перевалили за вершину холма: ноги быстро наливаются свинцовой тяжестью (наметанный глаз сохраняет точность дольше), удары ракеткой получаются не такими, как хочется, Уимблдон[82] начинает внушать опасения, а толпы зрителей предпочитают ходить на выступления кого-нибудь другого. Дойдя до такой "точки", многие спортсмены начинают пить. Харди не запил, но впал в состояние, близкое к отчаянию. Физически он достаточно оправился от болезни и мог позволить себе минут десять "помахать ракеткой" у сетки и поиграть в крикет по собственным правилам (со сложной системой начисления очков форы). Но пробудить интерес у него часто бывало трудно, а ещё три-четыре года назад его интерес ко всему был настолько ярким и брызжущим, что порой бывал утомительным для нас. "Никто не должен скучать" гласила одна из его аксиом. "Можно ужасаться, питать отвращение к чему-нибудь, но скучать не следует никогда". Теперь Харди часто просто скучал.