Вместо мысли о предстоящей, сейчас куда более десятилетней разлуке с отцом, Алексею Петровичу было легко: отталкивая Мэри с трогательно виющейся серебристой спиной и отгоняя сумасбродную певучую связь Ялты с благоуханно, как провинциальная барышня, увядающим цветком, а пуще, пытаясь разделаться с вовсе неотвязным «консоме», точно он — не вдосталь набегавшийся по Америке Алексей Петрович Теотокопулос (которого французские, зацикленные на отцененавистничестве функционеры кликали подчас несуразно-гибридовым именем — Пападуполусом), а смиренный галл-буффон (не от быка, но — жабы!), хлебающий бульон в Третьем, ещё оладьево-колокольном, Риме. Да и верно ли, Филофей, что четвёртого не бывать?
«Смерч! Что может быть краше тебя! Ярость! Славная! Замри! Кажи себя Праксителю! Ваятель, глянь-ка сюда. Я тут! Вот же я — цельная русская тройка: Отец, Его терезвое Дуновение, и я, Лёшечка, воплотивший всю Троицу! Пьянством! Распните же меня троегвоздием — один, наидлиннющий, прибереги, катушка, для моих хрупкокостных, словно рыбий позвонок, стоп — всё тебе отдам, Сирена Тарантелловна!.. — кабинет отца: битая солнопись хорохорящихся прищуренных пращуров, кичливо острящееся коричневатым зубом мудрости треснутое стекло да трёхпалый след глины на кипе принтерных листов. От всего этого спасение — в забытьи».
Впервые Алексей Петрович спал крепко на этом континенте. Погрузился он в сновидения запросто, без лицевых предгрёзовых корч, будто соскользнул, благо удерживали его на поверхности лёгких, точно лунных вод, устрашающим скрежетом об одеяло — первые всходы щетины: сумки, ранцы, рюкзаки и ангельские крылья, но не привычные джоттовые, трёхаршинные, гипертрофированные райской мускулатурой, — а как шашки, фукнутые с предрождественской базельской витрины, когда потомки святотатственных тевтонцев (избежавших чудовищной пощёчины благодаря диалектально-банковскому лимесу) украшают арийскоскулых истуканов пухлявыми хлопковыми клоками, претендующими на перья; бледноголубоглазая
— Г-а-а-а-а! Га! — Хы — хы — хы — хы! Ха-а-а-а! Га-аай! — шутя разодрал гогот с глоссолальным хором тяжесть солновых вод, исторг Алексея Петровича на пляж средь пежистых клешневых тварей, впаяв его в гелиосов столп, тотчас принявшийся распадаться на куски, рукотворствовать многоногое тело и этим телом вставать, с виртуальным, но чётким ржанием, на дыбы. — Га! Га! Га! Га! — продолжали верещать негры, словно зазывая Мать, да одновременно её же и измеряя. Алексей Петрович, подставляя губы под причастие, замер посреди застигнутой врасплох комнаты — точно шмелём вплавленный в замысловато отшлифованную волнами ятребу янтарного ятрышника, некогда выплаканного на фаэтоновой тризне. И, как ни странно: солнечный ток, влекущий сейчас Алексея Петровича, являлся ответвлением ураганного хаоса, ночью носившего его в непроглядной мгле.
Он посмотрел в окно: леса возносились к дико торжествующему предполуденному и, — как всегда после сна Алексея Петровича, — обновлённому Солнцу, всё выше, всё лазоревее, всё бесполезнее отстоя теперь над хризовым храмовым куполом, а негры в аметистовых отрепьях, гнилозубые (словно им в дёсны повставляли карбункулы), презирая всякую страховку, казалось, резвились, ныряя, будто опалённые Гелиосом тритоны, в густозамешанном, как тук, воздухе, сквернохульничали, горланя: «Гор-ла! Гор-ла!» — и снова, хором, подчиняясь взмаху с паперти синего корифеева рукава: «Горрррр! — Юлла-юлллх-а-а-а-а!», — да готовились нахлобучить следующий сустав каркаса, из которого, полым медным эхом отдаваясь, изливался протяжный, — печень, с засевшим там Эросом царапающий, — низкий гул. Один из негров всё разматывал нескончаемый львиношёрстый проволочный шар, вращая его осторожно, отстраняя от живота, будто боясь замараться свежеотсечённой головой. Алексей Петрович, свято следуя этому гласу планеты, простоял ещё без движения, словно заворожённый одной из гидровых морд, но сей же миг скинул с себя наваждение и, перенимая негритянский гомон, становясь частью его части, рванул дверь, выдернул к дьяволу рукоятку, исполосовавши себе четыре сустава, чертыхнулся, лизнувши снова счастливо кровоточащую десницу, и ринулся в ванную.
За ночь кухонные фиалки увяли и, понурясь, глядели в стакан с отцовым уксусом, безвольно повесивши свои вялые уши: признание вины бледными убийцами, терпеливая прострация перед декапитацией. Зато появились истасканные миниатюрные перечница с солонкой, в серой, прямо к приступу шизофрении связанной шапочке, надвинутой по самую рисинковую родинку — точь-в-точь враждующие шашки тюремных тавлейщиков. И не известно было, чей ход.
— Ой, Матка Божья!!!