Вся артель, прислонивши Христа к накренившейся берёзе (теперь можно было ясно обозреть его распахнутые Солнцу объятия с жилистыми безгвоздевыми, — как церковь свежекрещёных викингов, — ладонями японского бойца), бросилась навстречу прибывшим, подскакивая, — иной горлопан в уайльдовых отрепьях, трепеща ножкой, и подчас застывая в нежно звенящем луче, подбадривал себя на лету неизменноритменным напором: «Гой-гой-го-о-о-о-й-го-гой!»
Из церкви, неопрятно дожирая виноград и кинувши на паперть опрастанную кисть (коя, обретши свободу, извернулась и метнулась в щель меж ступенями), выскочил давешний прораб, и одобрительно глядя на автомобилище, поскакал, опережая всех, к самому дородному рабби, подхватил его за округлые сомовы бока и залепетал, скоро-скоро, вовсе не по-американски, исхитряясь отвечать сразу всем талмудистам, полоскавших, гримасничая, ладони в негритянской волне, да приплясывая, оголял щиколотки одного с дёснами цвета.
Он, казалось, владел всеми наречиями, этот голубоглазый маслянистый гаер, толмачествовал меж африканцами да одновременно так отдавался холёным финикийским дланям (иногда взвизгивая сухим, почти новоаглицким — нет, кембриджским! — выговором), что увлекал, медленно и властно отступающим Понтом, всю толпу к берёзе. Вот уже окружили Христа, плечом с сыновьим изяществом прильнувшим к дереву. Вот уже сизо оскалился дюжий работник, погладивши Иисусу заплесневелый локоть, бряцая, как саблею, браслетом, худо-бедно прячущим борозду опасной бритвы, точно оттиск Пегасова копыта — «…Прысни, саботажница, Иппокрена Моисеевна, в нашу пустыню Лоб — чело планеты! Накрените-ка решётку с быком да-а-а-а-а-а обдайте меня хорошенько, от опустевшей головы до пляшущих, пляшущих, пляшущих, пляшущих!..» Вот куцый мулат приложился к толстостенной полуторалитровке (когда я слышу слово «культура», я тоже вынимаю «магнум»!), будто горний горнист, оросивши бахрому своего невозможного кафтана парой красных струй. «Нет! Нет! Нехристи! Не допущу-у-у-у! Не допущу до этого!» — вопила, едва успевая слизывать слёзы (ни одну из них не пропуская!), полячка, соскальзывая притом на западно-украинский диалект (тот что за Бугом, точно у Солнца за пазухой), но Алексей Петрович, подойдя ближе, видел, как пара широкоплечих негров овладели её руками, несколько гогочущих пар обступили берёзу с распятьем и составили вкруг них непроницаемую танцевальную стену. — «Оставьте! Оставьте их, пани Коженевска!» — крикнул было Пётр Алексеевич, но, не слушая его, всё неслось, всё вихрилось, всё праздновало зенит золотого шара. Главный негр выкаблучивал как давеча, ведомый плясовым ритмом (чьи вибрации, чудилось, исходили от снятой с креста статуи, — Бог радовался этой жизни!), прихлопывая всеми восемью пальцами своей десницы пузатого иудея по заросшим руинам пупа, а рабби, который, словно только и знал неизрыданную тоску своего народа, икал, — и здесь отзываясь на дифирамбовы взрывы! — подмигивая светилу, а оно, по-русски подстеливши себе целый соломенный сноп, полное платинного восхищения, валилось навзничь, вздымая несчётные бесконечные ноги да раскидывая длиннющие руки посредника в стороны — всё выше, выше, выше, выше!
Глаза слезились, казалось, без причины, отчего из Христова чела, точно рога, отрасло семь лучей; полуденная радуга, идеальная (как с окружности треснувшего зеркала), затмила мир перед Алексеем Петровичем, от скулы до скулы, а храм, пучась торжествующим эхом, торовато выплёскивал навстречу сфарадской раде ораву негров, корявых, скалящихся, хромых, раздирающих никчёмную уже, ставшую разноячейчатой дифаной, сеть, напрочь пьяных, — один даже пробежался на руках, отбрасывая эпсилонообразную тень, потешно дёргая гнедым, небрежным ортопедистом подобранным протезом, да золотя слюной газон, будто в пасти его плавились червонцы. Всё это кидалось в заверть людского водоворота, — «Гой! Гой-о-о-го-о-го-о-о-ой!» — теряло форму, уносилось в световом месиве.
Совсем зелёный африканец подскочил к Распятому, замахнувшись алмазной кувалдой; брызнули самоцветные щепы в ионических завитках бересты; рухнули, на миг озарив изумрудную промежность, конечности; слетела с плеч, обливаясь солнечной кровью, голова; — и заорал бабе, чавкая, будто халкал тимпановое мясо, запивая его цимбальным соком: «Изыди, Изида-а-а! Да!? Да-а-а-а-а-а-а-а-а!». — «Впрочем, возможно, это прокричал я сам, вытягивая руки к хлещущей по обожаемому сейчас бюсту крови, дико шамкая ртом в слюнном фейерверке, и всё не решаясь распластаться перед обновлённым храмом».
Алексей Петрович остервенело отёр глаза ладонью, ото лба к подбородку, ощущая лишь пекло да солёный рыбий дух. Плюхнулся в автомобиль, тотчас покативший по Ферреру. Он пробовал было разобрать, что там произошло дальше, но пёстрая лента снова затмила зрение; кажется, всё скопище, оставивши куски Христа полячке, бросилось вслед «Мазде», а у Петра Алексеевича Солнце напрочь смазало лицо, разукрасивши его дюреровым многотением лип, — однако ничего нельзя было сказать наверняка.