Алексей Петрович заглотил остатки крыла со всегдашним своим сожалением Гулливера о тщедушности лилипутских птеродактилей, прикончил хлебец парижских богоделен, содержимое бутылки да стянул другую с шарабана, подвернувшегося со сказочной предгрёзовой услужливостью.
Новая шалая заисландская территория маячила каракатицей, растопыривши щупальца, брюшком наваливалась на Шпицберген, подминая и Землю Франца-Иосифа, — оба насупившиеся, будто дамочкин кобелёк на игривого, от испортивших его немцев, банкира
В иллюминаторе, словно шарж сверхпроворного карикатуриста, появилась тучка (идеальная копия заполярного острова!), хлопковая, но с алым нутром, и, что ещё смешнее: потянулась к самолёту шибче, нежели обезумевшая от чилийского хмеля земля — к норвежским владениям. Но лайнер тотчас крякнул, рванулся в голубую дыру, пронизавши последний ярус облаков, и чем выше самолёт карабкался сквозь лимонную массу, тем она становилась спелей, слаще, цукатнее. «Сорок тысяч футов», — рапортовал кропотливый экран, перешедший на имперскую метрическую систему, предвосхищая тотальное расставание с Евразией да припаянным к ней африканским придатком — благо «боинг» уже проницал, где-то над Брайтоном, Альбион, сидевший, по своему обыкновению, как козёл на заду, смирно, поджавши верхние копыта под бороду, словно выпивший не той водицы Иванушка.
Алексей Петрович скомкал салфетку, стрельнул ею по оставленному без надзора тарантасу с газетами, втиснул в самую гущу глянцевой бумаги поднос, рассыпавши объедки — обозначенная на экране высота дозволяла всё, даже истовый, совиньоном подхлёстнутый угон лайнера во славу ваггабитов Испагани — «А почему бы и нет!? А! — туда бы его и поворотить. За Исландию! Я достаточно для того пьян, на самый что ни на есть дальневосточный, наиярейший лад! Прислушаться к нему, что ли, словно приложить изощрённое убийствами ухо — прикоснуться Божьей ладошкой — к чернозёму, тестом взошедшему от принятия благодатной поросячьей жертвочки? Верно, Ямба!? Вот оно, подчинение риса грозди — сакрализация саке, возвышение человекообразного до сверхевропейской истебительской тени свиристеля с колхидской фамилией: о эта японо-грузинская
Семнадцать очей вперились в Алексея Петровича, и он, молниеносно пересчитавши недругов, двинулся на восток, к непарному глазу толстяка тёмных тонов, — мучимого, как Нил катарактой, приютившегося в лайнерном хвосте под табличкой, на полудюжине наречий грозившей курильщикам двутысячедолларовым штрафом. Вдоль коричневого джентльмена, обволакивая ворс, цепляясь за него, карабкалась сизая, как покинутый Париж, спираль сигарного дыма, от которой он отмахивался, словно от законов мироздания, розовой ладошкой, топча пепел, подозрительно косясь на Алексея Петровича да перхая с выражением, — Хнумм-хнум-хнуммм, — точно призывая, на манер скорой помощи, Гора, или декламируя пред комсомольской ячейкой до нужного градуса настоянный идеологический вирш.