Алексей Петрович проскользнул, втянувши живот, в туалет, щёлкнул (запыхавшийся Ниф-Ниф!) замочной пупочкой, уже предчувствуя и крушение стен, и шварк разрываемой материи, и блеск возвращённого короба, и скрежет скрижалей! В зеркальный прямоугольник на Алексея Петровича глядело, с голубоватой подштриховкой небритости, впалоланитное — теневой полумесяц под левой мочкой — русоволосое лицо с троекратно сломанным носом да изжёлта-лиловыми пежинами фрагонаровой инспирации на щеках. Алексей Петрович, шатаясь, справил малую нужду, струйкой смывая, по исстари выработанной привычке, коричневое пятнышко на внутренностях ватерклозета: пах сжимался синкопическим ямбом, и Алексей Петрович подпевал в такт извержений, чего с ним не случалось с тех пор, как он покинул Россию; вытер капельку с остатков крайней плоти, по коей его запросто отличишь от православного. Набежала новая. Стёр и её. Отложил шуршащий свёрток. Начал разоблачаться — сон наяву; предлетняя лётная летаргия, «Потому-то я всегда не терпел утренней «зарядки», этого лапанья плотью души. «Заряд» у меня свой, полуночный, плотный, содержащий, благодаря дневной отказчивости от движения, нейтронную волну тьмы. Лишь ввечеру оживают мои мускулы, — когда тело исчерпало грёзовый арсенал, перебороло тяжесть сновидения, как напор базальтовой десницы, — и я становлюсь снятым: единым, эластичным, лёгким, способным к кошачьей молниеносности втягивания каждой из конечностей с одновременным выпусканием когтей, — не ослабляя чутья на окружающее равновесие, восстанавливая его, по мере надобности, для победы над космосом, и проявляя энеевое немилосердие, некогда обескураживающее благодушие герра
Алексей Петрович шуркнул пакетом, стёр слезы — теперь с самого лилового пятна щеки — и принялся раздеваться: трицепс вырисовывался удивительно тонко, будучи шире справа — диспропорция, придававшая некоторую тяжкую неповоротливость деснице, и безумную лёгкость левой, способной нанести за секунду семь (семь!) никем (даже самим Алексеем Петровичем!) непредвиденных ударов, расчищая, впрочем, плацдарм решающему, всегда нежданно обрушивающемуся на ноздри — в их лабиринт! — противника.
Рубашка артачилась. Лён повизгивал в волосах груди, даже как-то почихивал, точно чуя сквозь дверь сигарную струю, завязая на плечах, сохранивших, назло многолетним штанговым усилиям, иллюзию издревной узости, словно оставлявших место крылам, как продолжениям дельтовидной мышцы, крытой эпидермой чутчайшей, с волосяными корнями, не поддающимися даже лазерной вырезке, неустанно дающими (как его не сжинай!) изобильный приплод, топорщащийся из спины, будто амазонские стрелы из хмельно-бригантинных мореходов, — плотные, упругие, чуть нагретые, на каждое прикосновение отвечающие «Да!». Таких на торсе Алексея Петровича ветвилось целые джунгли, скрывая ариадновую констелляцию родинок вкруг сосца да размашистый росчерк финского ножа поверх рёбер; а в гущу на животе — с овальным котлованом в центре, тотчас оскалившим, почище клыков, пресс (атлетический рефлекс, отзыв на отражение), — лучше не отваживаться!
Рубаха упала навзничь — швах! — Алексей Петрович, выставивши на рукомойник бутылку, важничавшую сейчас бессовестнее револьвера перед барабановерчением отечественной рулетки, потянул вниз брюки, слезшие туго, будто ногам нравилось, когда их гладят по шерсти, — и всякой волосок, на мгновение воспрянувши, сворачивался в золотое полукольцо, подражая швам на полусладко (русское обозначение муската!) ноющем шраме. От нижнего белья Алексей Петрович избавился, поочерёдно воздевши колени к солнечному сплетению, словно бил в печень рингового супостата, увязшего в идеально прямом, как «далет», углу канатной паутины: будто Алексей Петрович входил в роль эквилибриста, переиначивающего межбашенную струну на сверхэвклидов лад, да предпочитая нокаут конкурента летальному, в обоих смыслах, исходу.