Затем новая спичка сгорела безрезультатно вместе со смолянистой ластой шишки, буквой «П» да дюжиной игл, прощебетавших скороговоркой, как исстрадавшиеся по забытью еретики, — вызубренную формулу предкремационного раскаяния.
Отроческая, с платиновой поросолью на запястье, моя рука снова взялась за коллекционный коробок с румянорожим роменским пивоваром на этикетке: гербовый сноп конопли в охапке, как последний, почти солнечный оскал ночи, и — поселянка за атласным плечом. Тот же плачевный результат, тотчас втянутый — обеими! — ещё безволосыми ноздрями, заставивший их чихнуть.
Последняя попытка. Ком, своим типографским шуршанием вызывающий гадливость, равернулся, набух, чёрное тление слизало «ДА», начиная от тюленьей ножки согласной, затоптавшей пламя. Выживший слог глядел с вызовом, подбоченясь, как бы поучая. Я поднялся с корточек, размялся. Тотчас бесшабашная, упругее осеннего листа дикого винограда, не терпящая всякую упряжь ловкость спринтера (из которой, сразу после просветления моего dark age, я выправил холстомеровую поступь марафонца, с сумасбродными ускорениями на самых непредвиденных «основной группой бегунов» поворотах), заструилась под исполинским швом первых моих настоящих американских джинсов, вдоль ещё неисполосанного, без растительности, бедра. Вкруг травы, подчас сплетавшейся генеральским аксельбантом, осторожно проносившей свои перламутровые горошины через поляну, истекала, — под аккомпанимент шороха, потрескивания, стонов, — хвойная стена, тяжкопалая, и недвижимая от недавнего, отяготившего и мою рубаху в лживоковбойскую клетку, ливня, а поодаль, меж двух дубков, окружённых молодым, на корню сгнившим племенем ежевики, серел гамак, — и каждая его нить удерживала по жирной, исполинской, не отражавшей ни единой ели капле. Я подивился своебытному несоответствию — оптическому вероломству зеркальности, — кольнувшему почему-то именно в печень: уж не тогда ли (а я чётко определил момент и место происходящего, будто вязальной спицей проткнул блокнот норн) пробудилось моё звериное, художницкое чутьё? Тонко и как-то на немецкий манер пропела лиственница под тройной паутиновой вуалью и в шляпке из перьев растерзанного голубя — хоть сейчас отправляй её на вигилии преклонять колено, зубами свирепствовать над просвирой, отодравши её от тёплой пасторской ладошки! Одного цвета с корой мотылёк, трепеща, полз к вершине, строго следуя всем траншейным углублениям; застигнутый моим взором, он молниеносно снялся застенчивой дугой, поплыл, преодолевая стремнину, — словно внезапный свидетель претил его целомудренному умиранию. Прохоркал невидимый вальдшнеп. Я обрушил тело на гамак, — отозвавшийся гитарно-гитановой серенадой, да ремнями содрав вихрь бронзовых стружек, вызвав целый крупнокалиберный ливень, — уставился вверх, где, отгоняя аэропланового (аэроплан? Это ли совсем не… дав…) bombus terrestris, дебелая баба бабариха, — гигантскоскулая, одноглазая, изрядно уже покусанная насекомым — пряла саван, шлейфом вившийся в сторону Крайнего Запада: уверен, тамошняя Калипсо-геометричка, бросивши в гроте пряжу с терпандровой кифарой и сложивши четыре пальца козырьком на свой низкий лобик, разглядывала в небесах, дивясь, лощёный холстяной лоскут.