Снова прыжок с гамака: в те времена частенько, словно схваченный за кадык мавровой дланью, вскакивал я на колени, с криком, прикрывая горло. И вот тогда тоже, упав да упёршись запястьями во влажноколчатый дёрн, я долго выпутывал из сети ступни (длиннющие, хрупкие, прозрачнокожие, такие, слышь неэкономный Рембрандт, пригвоздишь одним ударом молота!), орфическим взором шастая по земле в поисках былинной гадюки. Затем опять — глум ухмылки нового коробка, шип и трепет бледно-синего пламени, дым от сосновых поленей, уютно-зелёных, с зачатками ветвей, выпученными на меня, словно это я удушил их. Не хватало лишь измывательского «бре-ке-ке-кекс-квик-квак». Пальцы сымпровизировали Шубертов вопль (ещё, ещё раз!), выискивая багор для удара по тяжёлой воде, — вот же она, запретная ядерная комбинация, истинная стиксова суть! под самым днищем! — хоть и не ведал я ещё о зоологическом чуде присутствия пресмыкающегося по ту сторону забвения. Вдруг — шорох. Я обернулся на блеклую тень,
Я хмыкнул презрительно, раздавил уже бесшумного пивовара, отвесил пенделя валежнику, тотчас застелившегося тёмной дорожкой до самых, вдруг замерших елей, — бросился в гамак, уставился в небеса, где розовый луч, зацепивши его словно пинцетом, отгибал наливающийся алым свитковый край, откуда, струясь, разъедая прожаренное облачное мясо, трепетно расходилось радужное холмогорье. На Земле же ничего не менялось. Ничего. Та же серая насупленность, та же рассыпчатая капель: обрушится беглая очередь, словно сорвётся канатоходец, поочерёдно всеми членами ударившись о булыжник, — и снова тишина. Бор затаился, выжидая. Я поглядел на кисть, впервые заприметивши по-новому сложившиеся пальцы. «Шшшьщепоть», — прошипел я, гыкныв, разглядывая припавшие друг к дружке персты, словно нашедшие ямку, слившиеся, планетному притяжению повинуясь, в неё подушечками, отчего вся кисть вдруг померещилась хрупкой, — а у основания «пальца-толкача» (так называют французы удалённую от прочих пару фаланг) набухла мышечная горка, запульсировавши волосатым кратером.