Шёлк мягко проехался по лицу, взвизгнул тихо и неприятно; снова, как недавно, свело резцы, и Алексей Петрович постучал по нижним роговым наростом фаланги перста, точно выравнивая осязательно-дентарный недостаток. Гулко отозвалось в затылке. Ткань словно прижгла капли на лопатках. Алексей Петрович поёжился, гоготнул, принялся впихивать в петли лиловые пуговицы Чарского дыбистыми, одичалыми пальцами: самая нижняя пуговица, всегда заправляемая в брюки, ценная своей никчемностью, сорвалась с шёлковой паутины, тут же заискрившейся, завертевшей бордовыми щупальцами, и бесшумно, со странно нарастающей скоростью, полукругом, в обход натягиваемой сети (взбрыкнувшейся, как праща, истомившаяся по филистимлянскому голышу), подкатилась к манускрипту, вскочила на листы и улеглась, уже прирученная, удовлетворённая пробежкой — в самый центр «шерсти», — соорудивши подслащённое васнецовской глазурью срединное «ро». И эта нарочито-случайная эллинизация (как бравурное подобие тысячи раз повторённого первоклассным спортсменом атлетического упражнения) загадочно и вопреки всякой логике — даже как-то издеваясь над ней! — была родственна и сну, одолевшему африканцев, и обескрещенному зданию, и полуденной пятнисточешуйной хвойной лесине с салатовой кисеёй в пазухах горельефа, и тотчас нахлынувшему на Алексея Петровича воспоминанию о том, как он, пересекая влажно-дымчатую германскую площадь, рассказывал тамошней рыжей девице, мгновенно измышляя эту осеннее-ботаническую особенность, что, мол, в России плющ сосен не жалует. Отгоняя эту вовсе ненужную мысль, Алексей Петрович не переставал пуантом выравнивать раскрывающийся с шуршаньем веер рукописи, роняя в него ресничку. А после, столь же безумно, разгоняясь, заскользил, мыча, по коридору, мизинцем прочищая уютно чавкающее ухо и ощущая податливую пупочку перепонки, — будто липнувшую к подушечке пальца скорлупку, — до излуки, где на ступенях, перед взъерошенным, полным песка карпетным бобриком (пригорюнившись совсем по-поселянски: то есть левую руку через живот, — чётко, как стоик-Соломон, разделивши его надвое, — правую, меченную новым карбункулом, с истлевающей обрученной сигаретой, к подбородку, перстами любимой Посейдоном наяды скучивая жировую рябь к виску) стояла на пухлых синих коленях Лидочка, вперя в Алексея Петровича злорадно-добродетельный взор затравленной лани (Ага-а-а! И тебе достанется за актеонов акт! Как смел ты смотреть на Семелу?!) — и, встретившись с ним глазами, сей же час принялась выковыривать серьгу из левой мочки — словно, недополучивши новогодних даров, разоблачала искусственную ель.
— Хай! Хай! — пролаял, скатываясь, Алексей Петрович, примечая на столе, — средь рыбных руин с до блеска обглоданной крестовиной хрящика, и стаканов, расписанных застарелой желтоватой эдельвейсовой пеной, — новенькую «коку» из русского магазина. В её горло вошла пара его тотчас занывших резцов.
Лидочка, рассеявши пепел, и с укоризной воздевши плечи, согнала кошку, усевшись на стул в нафталиновой струе (будто раздавила пуф многозвукой древней усадьбы!), прижгла хлопушеву ноздрю «Эдельвейса», и содрогаясь своими точно только что выцыганенными серьгами, оборотилась к заочно чихнувшей двери, откуда, сутулясь бежевой шерстью допутчевой вязки (подсолнухи эполетами, а ниже — гирлянды ненавистных французским комедиантам растений), давешние носки высвобождая от сандалий, а переносицу, на мгновение, от черепашьей оправы, появился, — с пирамидальным обеденным свёртком, из которого высовывалась прокопчённая, но сохранившая коготки куриная голень, — Пётр Алексеевич, и по мере того, как он перетекал из неогороженного в огороженное пространство, Лидочка приподнималась, волосами навёрстывая табачную тучу, приглаживая её, как бы