Алексей Петрович резко повернулся, локтем смахнувши со стола кошку, куриную голову (пародирующую Демосфена кучерявостью и отверзнутостью клюва) и, хрустя последним пряником, начал восхождение по лестнице; Мэри следовала за ним неотступно; трубный гул заглушал её шаги, и лишь новообразовавшаяся троица ушей Алексея Петровича выдавала ему присутствие одомашненного зверя: третье, разбившее пару, ухо было одухотворено, освящено ночью и носилось над послеполуденным кофе, возвращая ему неправедно изъятую Сириным вирильность, мужскою рифмою выплёскивая его на бежевую циновку спальни Петра Алексеевича, с лидочкиной стороны, прямо в
Солнце снова слепило, било в лицо открыто, торовато топорщась лучами. Будущий дом Алексея Петровича пел. Железные леса, под порфирной, сейчас одичалой фатой (такой в каникулярное время прячут от галок самый ретроградный вертоград некарские нектароделы), казалось, были подведены с Запада жирным, белым, задыхающимся от волнения грифелем, наконец-то нашедшим себе применение. Алексей Петрович, прочистивши горло, отозвался металлически гулко, как бы ударившись об эти леса, курантами означив шесть американских часов пополудни, и что странно: рубаха его сохранила янтарную французскую сухость, вкупе с остатками напористой стези елисейского утюга, — словно давешней ночью некто выжал сок торса Алексея Петровича, прошёлся по нему раскалённым давильным камнем — желанная порам пора! очарованье гераклитовых ноздрей! За окном же, у подножия храмины, царили безлюдье да благодатный покой, и лишь поперёк ступеней лежал наискось, разрушая почти гармоничную прямизну линий, молот, щербатый от извёстки, рукоять — вся в тончайших отпечатках пальцев. Однако ощущение нехватки наиглавнейшего, сгинувшего вместе с сосновой тенью (свернувшейся теперь эмбрионовым, — но со всем запасом хвойных генов — калачиком под кустом) прочь с заоколичной лужайки, не покидало Алексея Петровича, который, похлопавши себя по карманам, открыл дверь, по-обезьяньи зацепивши задвижку пальцами ноги. Снизу, точно поджидая его появления, раздался лидочкин вопль: «Ой, Ой! Петруша, гляди!» — и далее неразборчиво, щедро перемешивая его с американо-русским арго — то, что Креститель Поклен, покладисто выпуская из клети лицедейскую лингводиарею, помечал в скобках международным термином
Лидочка, не утерявшая недавней обеденной розовости, с одной цыганской серьгой, зажатой щепотью, другой — замешкавшейся в мочке, застыла посреди гостиной, обличительным перстом указуя лужайку, куда с сандалиями в охапке выбежал, точно изгнанный вышибалой-архангелом, Пётр Алексеевич: переступил, споткнувшись, порог, скоро обулся, оголив букет совсем увядших шерстяных гвоздик, и затрусил дальше, занятно, по-аистиному сгибая конечности. Алексей Петрович впервые видел бегущего отца. Лидочка, скуля: «Ох, мексы, те, метексы, мекки, те-те-те!..» — двигала вытянутым пальцем, словно выискивая нового добровольца.