Алексей Петрович огляделся: у канапе, на решётчатой пирамидке, перед вычищенными до желтоватого блеска ботинками (отчего польщёным, но ещё неприкаянным ступням стало уютно), сохли, растопыривши локти, его рубашки; раздулись пуантами, будто взбухшие от мясистой танцоровой души, носки под мешковатым бельём Петра Алексеевича, кое девственное гоголевское целомудрие чуралась называть, как Всевышнего, по имени; и покачивалась, прошедшая через муку стиральной машины, самолётная маска, привязанная за пуповину замысловатым узелком. Алексей Петрович ступил на газон, зашагал медленно, наслаждаясь каждым льнувшим к подошве колким миллиметром, увлажнявшим плюсну иеремиядой жиголо по отсечённой буйности, точно нащупывая на ногах Алексея Петровича исконную хиромантову вотчину, уподобляя тем самым его, недоделанного профессора, литератора, почти француза — четырёхлапому, давеча встреченному созданию, утверждая этой щекоткой равенство конечностей, окроплённых реактивной креативностью зверя.
Алексей Петрович посмотрел поверх согбенной спины отца — пятнистой сейчас, будто на неё набросили оленью шкуру, отливающую при ходьбе коричневым и багряным, — туда, на опустевший пожарничий плац, где мягко гарцевал почти брокенский фантом. И казалось странным исчезновение всех до единой машин вкупе с натужной, даже плавной рысцой вызванивающей, будто после вопля, тишины, стекающей (ибо оно возможно, это взаимопроникновение слуха и разжиженного беззвучия!) со спокойной полухмельной радостью, навеки изничтожающей неблагочестивую свободу, — эту попытку спасения от ужаса неведомой боли, а ещё точнее: сверхорестово остервенение пытать жертву, всякой мести за то избегая.
Пётр Алексеевич отодвинулся, большим пальцем и мизинцем шуйцы выровнив очки параллельно распушившимся бровям, лихо буркнул нехорошее словцо на приблизительном местном наречии: перед ним чернел, как бы тщательно вымазанный мазутной губкой, крест — набекрень, под углом гоголевской пряди, с культёй вместо правой перекладины. Шутники-косари установили его, прочно вдавивши в дёрн, словно веруя, будто камень пустит корни посреди лужайки Петра Алексеевича, который, ухватившись за круглявоглавый крест, потащил, потащил, потащил его, утратив надежду на поддержку домочадцев с Мэри, тёршейся о торец неколебимого камня.
Лидочка показалась в дверном проёме, поскребла лодыжку когтями ног. Застыла. Отец отвалился от креста, распрямился, лишь наклоном головы сохраняя траекторию всегдашней своей сутулости. Всеобщее безмолвие. Покорство. Пётр Алексеевич протёр линзы, водрузил очки, метко угодивши в выемку переносицы, — и чуялось нечто жреческое в чёткой простоте его жеста. Бездвижие.
Алексея Петровича молчание не угнетало, напротив, ступор этот вырастал из его любви к отцу, из нежности и к этой бедуинской синеве щёк, разлинованных сейчас волнообразно, будто дурно подстриженный плацдарм гольфовых маневров, и к тусклым стёклам очков, взятых в потешную рептильеву блокаду. Даже то, что бессменно пряталось за отблесками понимания, по ту сторону пережитой жути, сливалось в отроческой привязанности, — от которой ещё пуще ныли белесоватые бедренные швы («дальнобойным восхищением!» — пропел бы, наверное, внезапно русифицированный Демодок), — устанавливало сыновью связь с отцом, двоящимся на обескураженного, промышляющего инженерством старика в советском свитере (с этим человеком Алексею Петровичу необходимо было общаться, требовать у него бритвенных ножей, приводить в движение лицевые мышцы, напрягать голосовые связки), и на другого, пугающего, но от того не менее родного.