Первой ожила Лидочка. Вслед за ней, копируя её под стать первоклассному мифическому миму, кошка поставила лапу на землю (привередливый Алексей Петрович проверил, чтоб не дрогнуло ни травинки!), а уж потом, взъерошивши сандалией дёрн, повторил их движение Пётр Алексеевич, тотчас заурчавши, кишками аккомпанируя дому. И, ежели вычесть из утробной какофонии отчаянный тамбуриновый плеск (слух Алексея Петровича, сыздетства арифметику ненавидевшего, не замедлил сорный звук изничтожить), выходило подобие увертюры
Алексей Петрович, следя за Лидочкой (прочно ощущая движение её губ, глядя на её затылок!), — тотчас открывшей ещё одну свою способность, Алексея Петровича всегда в женщинах поражавшую: шагая, вперить взор в пуанты, склоня голову, будто подставляя её танатосовой косе, — всё это он воспринял единым порывом, с присущей драматургу пенетрационной стремительностью, словно вонзаясь, вклиниваясь в неё, облёкался лидочкиной оболочкой, сам превращался в эту полувековую советскую самочку. Лидочка становилась Алексею Петровичу верблюжекожей пыткой, плоть её затыкала ему ноздри, забивала поры кожи и души (что, в сущности, одно и то же, так ли, Вселенский Дерматолог?!), удушала взор, первый встающий на дыбы да скидывающий, как бледный Тимон, тороватую оторопь филантропии.
Усаживаясь в автомобиль («Петруша, какую?! — спесивый взор! — В «Ниссан», Лидочка!»), Алексей Петрович уже расправился с человеколюбием при союзнической поддержке лидочкиного сопения: диспропорция желвачной мощи и мускул всего тела; диафрагменная дебильность как последствие хронического, — сиречь побывавшего средь рокота рококо Кроносова желудка, — табагизма; тысячи маленьких невыплаканных зол — прислушайся к клёкоту в женских ноздрях, ты, чудноурождённый Моцарт! Один лишь этот звук оправдывает вековечное восстановление домостроя, ежевоскресного слёзного покаяния, права первой ночи — как уникальнейшей попытки обызяществления следующего поколения, этот свирепый рывок ввысь, к раскалённой бретёрской грациозности тех, кто не нуждается в карманном аусвайсе,
Лидочка пригладила выпирающую из «птичьего гнезда» солому, сучья, прелые листья, засопела ещё пуще, перекрывая зигфридово прощание дома, заурчавшего воротами, пока Пётр Алексеевич одним перстом крутил, в ноздреватых пупырышках бежевой замши руль влево. Шины заскрипели по битому стеклу. Небеса отливали сталью. Алексей Петрович попытался добраться до истинного оттенка дамоклового булата, нажавши треугольную кнопку, наповерку оказавшуюся мёртвой. Кондиционер взвыл, точно торжествуя над Алексеем Петровичем, распушивши обезьяньи височки его отца, претендовавшие на амплуа бакенбард.
«Не пей и езжай!». Сбоку стенда рехонеадоров, против кудрявого быка, склонившего щекастую, как бальзаковский профиль, морду, щипала синюю мураву косилка.
— Как бы не так!
— Мы тебя повезём, Лёша, по самым красивым местам («Как бы не так!»). Там русские строются. Скупили всё. Миллионеры! Тебе понравится.