— Фри, — ответствовал, постной улыбкой освобождая дитё от разрешения энигмы, подоспевший аутентичный (со всем алчным презрением к пухлявым бледнолицым, этим друг от дружки неотличимым варварам) сухопарый японец с извечными зародышами усиков, кои одинаково носят оба пола рисовой расы, в белых одеждах, надвое расчленённых незаслуженным (ввиду холёности внешней стороны ладоней) чёрным кушаком, с заткнутой за него огромной мошной при серебряной кокарде. Алексей Петрович, наслаждаясь со всех сторон козыряющей многоязыкостью, — явная гегемония русского, корейского (реванш над микадо!), мандаринского и прочих ультраазиатских наречий, — предвкушал очередное насыщение: голод со сном сменялись всё чаще, всё безжалостнее. Он шествовал, скользил, вплывал в гавань меж исполинских канделябров, расступающихся перед ним вместе со слаженно кланяющимся гарсоновым сонмом, отчаянно, наперекор клиентовым ордам, придающим расположению столов симметрическую ладность; мимо девицы-монголки, заливавшей стальной, такой же, как и она, скуластый самовар некипячёной водой; средь китайских коробов чая, меченных соответствующими ханьцзы — след троекогтия чрез ладно сплетённый барсман; средь широкозобых кадыкастых кадок с трясущимися от азиатской затейливости берёзками, почти без контуров, и потому беспрестанно вытягивающимися впалощёкими лицами, удлиняющимися лазоревыми безлиственными, но от того не менее ощутимыми, ветвями, да своей берестяной шершавостью доказывающими чуть ли не родственные права на Алексея Петровича.
Хозяин, пыхтя по-саксонски (мол, оцените усилие!) и повествуя и о недавней краже кипящего самовара, собственно-барскоручно отодвинул ширму, дребезжащую витражом, выпестованным губами европеянок — мастериц стеклодувного дела: прозрачная тарантийская туника, тяжёлая двурогая шапка пастыря со змеевидным, скрипичноключно перекрученным посохом, его же целящий в потолок девический перст четырёхпалой десницы, не знающей пряжи, а дёсны — чудные, фиолетовые — будто бонвиван пред нагорным экстазом отведал вырской черники.
Алексей Петрович плюхнулся в вороной, пружинистым деревом гакнувший стул. Наконец-то эпитрапезиос! Лидочка, окунувши кончики гривы в глиняное корытце с соевым соусом и сплющивши щёку о настольный блик заоконного происхождения, установила, сдавивши её щиколотками, сумочку на полу, обеими руками — как священничиха-евангелистка Тело Христово — приняла ридикюльчик, взгромоздивши его поверх сумки (тут была задействована наимясистая часть голени), увенчавши каланчу комом шали, успешно противящейся навязываемой ей относительной округлости. И пока соусная капля набухала, лавировала по пропахшей хинином височной пряди, трепеща от трезвона ширмы, растягивающейся кузнечным мехом (Пётр Алексеевич, взбороздивши лоб, растягивал гармонику меню), Алексей Петрович разваливался поудобнее словно в неспокойном кресле Твена, вытягивал ноги, расшнуровывая, стягивал кеды, вдруг примечая курьёз: сшибленная лбами обувная пара, сочной, как морское пятно, тенью, образовала громадный ботинок — копию каждого своего родителя.
Нет лучшего спектакля, как человечинка, дозволяющая пенетрацию себя провизией! Никакой десятилетней дрессировкой не сокрыть весь гуманоидный испод от пристального взора аэда: стоит ему прищуриться, и вот — внезапно обеспанцирная, беспомощно всплёскивающая лапами, однако от того не менее тешащая себя мыслию о бессмертии душа, уже возносится в когтях под облака! Верно, Автобулыч?
Верно! И Лидочка, сонно причмокнувши, цапала на предплечье Петра Алексеевича пушинку, вялую, упрямую, палевую — раз, второй, третий, — нисходящимися на жертве когтями: последнее ощипывание перед опалением в Геенне бывшего стратосферового андрогина (— Гунай, гунайкс…, — снова попытался нащупать пружину аяксова гнева Алексей Петрович); космы Лидочки наконец-то выпустили на свободу соевую каплю, примостившуюся в гибельной области, близ левого локтя, у кромки лакированного крутояра.
— Ммм-даассссс! — виртуозно хрустнул суставами ладоней Алексей Петрович, словно призывая кого, удовлетворённо удостоверился в центробежном движении демонов за ширмой, благожелательно оглядел собственное, уже чётко обросшее до глаз бородой иссиня-чёрное отражение в окне, — под самой луной, в ореоле жуткой зарницы, — перевёл взор на горбатый отцов силуэт, подмигнувши ему с напористым задором: здравствуй, мол, отче! А отче осторожно, приподняв проседённую курчавую бровь, — точно лось на валежником скрытую яму — не на него, на волка! — примерился к прейскуранту, мясистой оконечностью фаланги («И у тебя такая будет, Алексей Петрович, когда уже не полыхнуть поперёк листа, — Жги! Жги! Уайа-а-а-я! — дланью твоей, оперённой, с пером сросшейся, как Давид с булыжником в своей праще, как Улисс с пространством!») путешествуя по тернистым кличкам японских блюд, щепотью помогая дактильной