— Для наших русских клиентов! Иван Реброфф! — понял Алексей Петрович, схватывающий, оказывается, фаршированное японским акцентом американское наречие лучше чистого говора янки. «Вдоль па ма-а-а-а-атушке, па Волге…», — заэдипило под аккомпанемент лидочкиного стула бородой отягчённое горло
Совсем пышущий небесной благодатью хозяин влетел с тремя пиалами риса, и Лидочка с отцом, заполняя палочками необоримо разбухающие пробелы меж пальцами, защёлками, разрывая липкую массу, распадающуюся на желтоватые куски по мере приближения её к лицу, смурневшему, точно Пушкин по поводу закланной усам жертвы медовой. Алексей же Петрович повёл себя более чем подозрительно: по-свойски воспользовался азиатским прибором и живо очистил посуду. Последняя рисинка, победно вознесенная к губам, была рассмотрена, как континентальный фрыштик Антифата (лестригона, а не раба!), и медленно разжёвана, пока Пётр Алексеевич, позорно проткнувши одной из палочек рис (как пацифистски настроенный гамлетовский мужик — штыком, выкованным на угле данным на-гора Фонвизиным — Царство Польское), потребовал, указавши на свой буер дураков, вилок; вооружившись ими, точно тритон со своей наядой, принялись, наконец, за ужин, причём Лидочка, успевая наливать Петру Алексеевичу и себе через руку, разбавляла
Алексей Петрович пригубил. Бархатистое. Почти крымское. Совсем другого, чем давешнее самолётное, склона. Там, должно, клеверные, как энгадинские, плоскогорья с их неизбывным патоковым духом, неуёмным даже снегопадами. Алексей Петрович отставил вино; посерьёзнел, разглядывая чудно заживающие царапины; та, что проходила через ладонный хребет, мелко пульсировала незримой артерией. «Странно, что отец не заприметил ни единой ранки», — и Алексей Петрович, с привычным своим отстранённым любопытством воззрился на тусклый — оттого походивший на лидочкин — отблеск выпуклых от голода глаз Петра Алексеевича; на добирающиеся до степени сверхсжатия и тотчас отскакивающие, словно пружиной расторгнутые, челюсти, своим наиоптимистичнейшим чавканьем требующие расчленения козлёнка отпущения — этого оброка, налагаемого на человечинку, ещё не взнузданную бьющим, будто из ключа, вакховым вежеством.
Беседа пережёвывала
Бутылка живо пустела, становясь стройней. Порожняя часть её исходила кисельной полупрозрачностью, сквозь которую даже кожа лидочкиных рук казалась приемлемей: всепрощение всеуродству, даруемое лишь при возвращении его к небытию, через прохождение сквозь стены вековечного дома, чернеющего на широте Ки Веста, с неистово разлагающейся в