– Я действительно должен ехать, дорогой, – настаивал он. – Маленький Филиппино забудет, как я выгляжу.
– Филиппино девять лет, – напомнил я ему. – Если он не сможет вспомнить тебя после двухнедельного отсутствия, то с ним, наверное, что-нибудь не так.
– Господи… – перекрестился Филиппо.
– Дядя, я же шучу!
– Я и правда люблю своего мальчугана. И мою дорогую жену. Но мне нужно также закончить одну работу – «Пир Ирода», понимаешь ли. Епископия здорово раздражает в смысле оплаты.
Мне бы в голову не пришло напомнить дяде, что, поскольку он сбежал с монахиней, чьим духовником был, то епископия Прато, наняв его, повела себя поистине всепрощающе. А настаивать, чтобы он закончил порученную ему работу, вполне справедливо при данных обстоятельствах.
– Мне надо приехать навестить тебя, – сказал я.
– Приезжай. Лукреция любит тебя. И малец тоже.
Я едва знал Филиппино; в последний раз, когда я видел его, это было мелкое капризное создание с копной черных кудряшек и очень мерзкой сыпью на лице. Тетю Лукрецию же я мог вызвать в воображении без всякого труда. И правда, нельзя винить Филиппо за то, что он сделал, – ну, папа-то мог, конечно, и, наверное, изрядное число тосканских сплетников тоже, – ибо Лукреция Бути определенно была из числа самых прелестных женщин, каких я видел в жизни, прекрасной, словно миндальный сад в полном цвету. Филиппо часто писал Лукрецию: она была Святой Девой, перед которой сердце замирало от нежности, на фреске в часовне ее же монастыря.
– Пойдем со мной на рынок! – взмолился я, но дядя покачал головой:
– Мне надо собирать вещи. Однако мы увидимся попозже. Я уезжаю завтра утром – никак не смогу обойтись без еще одного сногсшибательного завтрака донны Каренцы.
Поэтому я пошел один.
Тот день был таким жарким, каким только может быть июльский день во Флоренции. Переход через Пьяцца Санта-Кроче походил на рискованную вылазку в кусочек африканской пустыни – там имелся даже песок под ногами, оставшийся с турнира прошлой недели, – но пустыни, усеянной маленькими черными группками глазеющих на чудеса нашего города торговцев из Англии и Фландрии, за которыми следили бездомные ребятишки, разумно скрываясь в тени колоннад. Я протискивался мимо груженных кирпичами тачек в руках потных мужчин, мимо крестьян, возвращающихся с рынка и ведущих ослов с пустыми корзинами, перекинутыми через спину. Иногда мне чудилось, будто я прорываюсь сквозь плотные завесы смрада от груд мусора и дерьма, которое выливалось из переулков или дверей пустых домов. В воздухе стояла такая густая вонь, что я чувствовал во рту ее вкус: мерзостный, с металлической резкостью. Я продолжал пробираться вперед, теперь сквозь внезапный шквал аромата от продавца роз, на Пьяцца делла Синьория.
Перед самой Синьорией кто-то орал про Медичи. Такое стало частенько случаться в последнее время, потому что Лука Питти больше не любил Пьеро де Медичи. В квартале Черного Льва, оплоте Медичи, держались того мнения, что проблема мессера Луки заключается в размере его пениса, потому что человек со стручком достойной длины и толщины не стал бы все время пытаться сделать что-нибудь побольше и получше, чем у прочих. Это обычно сопровождалось жестом, демонстрирующим, что у Медичи и их друзей и стручок, и орехи изрядного размера. Герб Медичи представлял собой восемь золотых шаров – palle, – призванных изображать монеты или пилюли, но это, кажется, никому не было важно, а те, кто любил эту семью, стали считать шары своим талисманом и орали «Palle! Palle!» хоть на игре в кальчо, хоть на празднике, хоть во время бунта. Так что я проигнорировал бубнеж о республике в опасности, перешел улицу перед церковью Орсанмикеле и вступил на рыночную площадь.