Входя этим путем, вы сначала минуете столы, где занимались своими делами банкиры. Сколько себя помню, я раздражал этих богатых людей, играя с друзьями вокруг изысканных чулок на их ногах, пока они не отвешивали пинка или хотя бы не замахивались. Однако теперь я стал слишком большим для такого развлечения – и уже достаточно большим, чтобы меня могли увести за угол и выпороть мужчины в ливреях, охранявшие банкиров и их клиентов, или арестовать. Но банкиры меня больше не интересовали. Мне не нравилось, что они прикусывают свои золотые монеты с таким удовольствием, – вид у золота лучше, чем вкус. Давным-давно я думал, что оно должно быть теплым, насыщенным и ярким, как яичный желток или шафран, но, сунув украдкой в рот отцовский перстень-печатку, я обнаружил, что он пощипывает мне язык с чуть угрожающей настойчивостью, а сам вкус оказался пресным и немного кисловатым, как снег – голубовато-серый, а вовсе не желтый. Гораздо более увлекательными стали крошки красного воска для печатей, застрявшие в печатке: малюсенькие вспышки приправленной медом сосновой смолы, окаймленной кружевом опасных, едких булавочных уколов ядовитой киновари. В четырнадцать лет я понял, что золото полезно, но не смог постичь, почему мир сделал его символом богатства. Комочек жира, соскребенный ногтем с хорошей ветчины, на вкус был богаче, чем все золото в банке Медичи. Но я все равно кричал «Palle!» наравне со всеми.
Для меня настоящий мир начинался дальше по улице, где она ныряла в древний муравейник самого рынка. Вот там Флоренция находилась всегда. Это было наше сердце, биение которого запустил сам Юлий Цезарь, а если вы сомневались в этом, стоило лишь начать копать грядку или выгребную яму. Как только вы царапали шкуру рыночной площади, наружу выскакивали старинные керамические плитки, и кирпичи, и монеты, а иногда даже мраморная голова или рука, все еще глядящие, все еще протянутые к вам.
Папа впервые привел меня сюда рано утром, когда делаются настоящие дела. Он проволок меня повсюду за запястье – говорят, в пять лет я был капризен и упрям, – и показал своим поставщикам и излюбленным перекупщикам. Такие штуки маленький мальчик находит невероятно скучными: куда больше радости сидеть под колонной, пятнистой от мочи, и играть с мусором. Но вряд ли я капризничал. Рынок стал мне домом с того момента, как я вдохнул его воздух. Полусонный-полупроснувшийся в столь ранний час, я был поражен, обнаружив, что рынок уже вовсю бурлит, хотя солнце едва всплыло над крышами и все на площади имело тот странный, изможденный вид, как будто тени всю ночь напролет пировали, поедая цвет. Мы отправились прямо к лотку Уголино, торговавшего рубцом, и папа купил мне персональную миску этого блюда. Я жевал и заглатывал, пока не заболела челюсть, чувствуя себя мужчиной рядом с отцом, хотя был не выше кошелька у него на поясе.
Уголино и сейчас здесь – вечно склоненный над своими горшками, высокий, угловатый, хмурый. Он всегда напоминал мне серых цапель, которые бродят по речному мелководью рано утром, насаживая лягушек на гарпуны клювов. Я помахал, как делал всегда, а Уголино меня, по своему обычаю, проигнорировал.
В центре рыночной площади возвышается римская колонна, на вершине которой стоит золотая статуя «Изобилие», сработанная маэстро Донателло. Изобилие – застенчива, но целеустремленна, как деревенская девица в городе; на голове она держит корзину с фруктами – удобный насест для рыночных голубей. От подножия колонны отходят цепи, к которым приковывают мошенников, обсчитывающих покупателей, и воришек, чтобы их пинали, и осмеивали, и закидывали порчеными фруктами и гнилыми отбросами. Сегодня прикованных не было, но среди пыльных колец цепи сидела маленькая фигурка с волосами еще более золотыми, чем у статуи. Цоколем колонне служил блок мрамора высотой по пояс, но даже когда фигурка подпрыгнула и замахала мне, я едва различал ее за головами посетителей рынка. Я встал на цыпочки и замахал в ответ.
– Тессина! – крикнул я.
Тессина Альбицци опять помахала, потом схватила конец цепи и обмотала его вокруг запястья. Другую руку она протянула ко мне в умоляющем жесте. Я медленно пробрался сквозь толпу и запрыгнул к ней.
– Что ты совершила на этот раз? – спросил я, притворяясь, будто борюсь с цепью. – Сквасила молоко? Запекла в хлеб кости нищих?
– Хуже. Я показала язык главному судье.
– Ты могла.
Тессина всегда выдумывала преступления, поражающие меня: стянула башмаки с трупа на виселице, выпила освященное вино…
– Нет, правда, – нахмурилась она в ответ. – Я на самом деле это сделала. Серьезно.
– Господи! – (Ей удалось произвести впечатление.) – По-настоящему?
– Да, по-настоящему. – Тессина развернула цепь, набросила себе на шею и вытаращила глаза. – Конечно, он не заметил. Никто не заметил.
– Тогда тебе повезло. А чем он заслужил столь дерзкое покушение на свое достоинство?
– Наступил мне на ногу, ублюдок. Этого он, впрочем, тоже не заметил.