Это он научил меня смотреть пойманному щеглу в хвост и считать перья: если четырнадцатипёрый хвост — щегол-берёзник, дорогой щегол, не меньше, как полтинник, а если двенадцатипёрый — щегол репейный, цена ему в базарный день пятачок, и возиться с ним не стоит.
И для чижей была у него своя примета, но я уж забыл её, и для синиц тоже. Синиц он ценил только большеголовых, у которых полоса чёрная шла от шейки через всю жёлтую грудку, была нерваная, яркая и широкая… А когда с весенних проталин приносил десятки жаворонков, хохлатых и бесхохлых, он очень серьёзно разглядывал их каждого порознь, ерошил перья, распускал крылья, примерял на ногте хохолки и шпоры и рассаживал в семейные клетки — степняков к степнякам, лесняков к леснякам, полевых юл к юлам.
Жаворонки у него как-то очень быстро ручнели и перенимали голоса других птиц.
Часто, когда я бывал у него и кругом трещали в тридцати — сорока клетках птицы, он останавливал вдруг моё внимание:
— Слышишь, как вваливает?
— Зяблик?
— От третьего слышу, что зяблик… А это и вовсе юла.
Сколько редкостных певунов у него было… Просто, даже так: нередкостных у него и не было — не держал с самого начала. Двенадцатипёрых щеглов выпускал, не донося до дому (но никогда там, где они попадались: расскажет другим, перебьёт охоту — в это он верил нерушимо).
Птичья ли осторожность, все ли вообще птичьи повадки привили ему уверенность в птичьем уме, но даже глупых чечёток, стаями попадавших к нему в понцы[9]
зимою, он отнюдь не обвинял в глупости.Попрыгай-ка по холоду, поди!.. Известно, что в петлю их гонит — нужда гонит.
И когда приходили к Авдеичу покупать птиц, достоинства их оказывались прямо бессчётны.
В нашем городе в те годы, о которых я вспоминаю, было что-то вроде поветрия любви к птичьему щебету, и Авдеичу не приходилось даже стоять на базаре: его знали и к нему шли сами на дом. И только на благовещенье[10]
он выносил на базар большие клетки, полные пятачковых пернатых.Покупатели птиц тогда — мягкотелые и мягкосердые женщины в тёплых платках — выпускали их на волю, чуть послушав, как трепетно бились их маленькие сердечки, смотрели любовно, сквозь слезы, как они улетали, и крестились усердно им вслед.
Ходил Авдеич без лишнего: всё на нём было пригнано впору и к месту, как на хорошем солдате.
За спиною мешок с западком и клеткой, за поясом сбоку два мешочка: один для себя с чёрным хлебом, другой — для птиц на подкорм, и в нём свои отделения: конопляное семя, муравьиные яйца, даже живые жуки; а на ремешке через плечо — лучок и понцы так, что приходились они с левого бока. Палку он брал только на всякий случай.
Лес к нашему городу придвигался близко именно со стороны слобод — Стрелецкой и Пушкарской. Тут ещё уцелели заросшие травою старые крепостные валы и рвы, а за ними, невдали, лес, но молодой, городской лес, не казённый; казённый же, строевой, с глухарями, медведями, волчьими стаями, начинался верстах в пяти.
Нужно было видеть и слышать, как Авдеич подманивал птиц… Куда серьёзнее, чем всегда, становился тогда этот старичок в форменной фуражке, и оказывалось там, в лесу, что он мог тоненьким пиньканьем вводить в заблужденье далеко звенящих свиристелей, зорянок, реполовов… Он и цыфиркал по-синичьи, и чокрыжил по-соловьиному, и без перепелиной дудки мог как-то языком в переднее нёбо бить, как перепел-самец…
Спросил я его однажды:
— А какая птица лучше всех поёт?
И в первый раз Авдеич несколько лукаво прищурился:
— Есть такая.
Я задал вопрос не праздный: тогда не было ещё граммофонов, и в трактиры ходили на выбор послушать во время обеда то жаворонка, то соловья, то кенаря, то учёного дрозда, как в церкви ходили на дисканта[11]
-исполатчика[12], или на тенора[13]-солиста, или пропойцу-октаву[14], который месяц пел, а два месяца лечился от белой горячки.— Какая же?.. Ну, какая?
Мне просто хотелось знать, кого из своих певунов с большим удовольствием слушает сам Авдеич.
— Думаешь, соловей?
— Не-у-же-ли дрозд? — удивился я.
— Кто же тебе говорит о дрозде?.. О дрозде не толк…
— Славка?
— Славка, она спротив кенаря не может…
— Какая же?
— Есть такая…
Оглядел меня всего Авдеич, подумал, должно быть, стою ли я, чтобы мне ответить, и сказал всё-таки торжественно и чётко:
— Аракуш.
— Какой а-ра-куш?..
— Такой самый и есть… У соловья — да и то не с первой ветки, а у самого знаменитого — всего их двенадцать колен[15]
, а у аракуша — все двадцать четыре. Понял?.. Это на сколько больше?Если хотел удивить меня тогда Авдеич, то он достиг цели: очень я был ошеломлён.
Я никогда не слыхал о такой птице, но я верил Авдеичу: если он говорил, что есть, значит, есть… аракуш.
— Где он живёт?.. В Америке?.. В Индии?.. Аракуш…
— Зачем в Индии? В Индии только индейки… У нас попадается…
— У нас?.. А у тебя почему же нет?..
— Поди-ка поймай, один такой…
— Почему не поймать?..
Авдеич посмотрел многозначительно и даже понизил голос:
— Скрывается… До чего скрытная птица… Только в дебрях таких живёт — не долезть… Очень человека не любит…
— А узнать его как?.. Какой он, ара-куш?.. А?
Оживился Авдеич: