— Не думаю, — он сверился с собой и уточнил: — Нет, наверняка нет. Она очень прагматична.
— Что ж, когда-нибудь и она будет наказана.
«Черный вран, свистя крылом, вьется над санями», — прозвучало в нем, и Светлана возникла перед ним в своей лучезарности и уверенности. Какой там «вран»! Они отлично с Юрием столкуются! Ах, боже мой! Да трудно найти двух людей, так подходящих друг к другу!
Теперь, когда все стало ясно, они по-новому ощутили себя: что-то вроде утеряли и что-то обрели. Для него самым главным было: она не рухнула.
Возвращаясь, он впервые подумал определенно, беспощадно: «А ведь сейчас я мог бы быть с Валей. И ничто не стало бы между нами». И ответная мысль была такой же определенной и беспощадной: «Никогда не оставлю Машу. Всегда буду ей опорой. В силу… В силу мужской верности».
Иногда Павел Павлович звонил Лавровскому: получили на комиссию интересные картины или какую-нибудь старинную вещь. Не затем, чтобы он обязательно купил, а просто посмотрел.
В этот раз Островой сообщил радостно, что тот художник, о котором он рассказывал Евгению Алексеевичу, принес несколько картин, и если он хочет, то пусть приезжает. Потому что в мастерской художник ничего не показывает, а выставка его еще только проектируется.
Евгений Алексеевич вспомнил, как они с Островым как-то гуляли по набережной Москвы-реки и Павел Павлович рассказывал об интересном мастере разнообразного, но всегда городского пейзажа.
— Московский Утрило? — спросил Лавровский.
— Нет, это другая манера. Он по-настоящему русский. И хотя пишет и Запад, Европу, но всегда именно как русский. Это и создает его самобытность. Он по-своему понимает чужой город и раскрывает его по-своему. Со своими акцентами.
В тот день Лавровский чувствовал себя неважно: провел плохую ночь, глотал всякие сердечные средства. Он уже привык к тому, что районный врач, немолодой усталый человек, дорабатывающий последний год до пенсии, время от времени заезжает к нему без вызова. Первое время его это удивляло, как и то, что этот, по всей видимости, небогатый человек не берет денег за визит. Но доктор Зальцман интересовался им не только как пациентом: иногда подолгу засиживался, пил кофе, рассказывал разные случаи. Больше всего из военной поры.
Во второй половине дня Евгений Алексеевич приободрился. После грозы стояла такая свежесть в воздухе, словно это и не был огромный каменный город. И Лавровский, захватив палку, вышел на улицу. Строительный пейзаж, развертывающийся к западу от его дома, менялся каждый день: уже увезли краны, коробки жилых корпусов мерцали стеклами окон. Шли внутренние отделочные работы.
И каждый раз Лавровский отмечал новое вокруг. Строительство шло, конечно, и в тех европейских городах, в которых он жил. Но оно нигде не было столь «массированным».
Лавровский втиснулся в яркую коробочку троллейбуса, — ему нравился этот незнакомый раньше и нигде как будто, кроме Москвы, не принятый способ сообщения. И даже то, как при неполадках вожатый поправляет трос таким движением, словно подгоняет лошадь.
По старому Арбату он пошел пешком. Хотя час пик еще не наступил, но тротуары были полны народу, магазины впускали и выпускали толпы людей.
Та жадность, с которой он сначала силился охватить все сразу, торопясь, как будто именно непонимание мешало ему жить, — притупилась со временем. И теперь проникновение в суть вещей приходило постепенно: он осматривался на новом месте, устраивался прочно, словно впереди был еще необозримый отрезок времени. А впрочем, может быть, он и был?
Евгений Алексеевич все реже задавал себе этот вопрос: просто жил. Принимал с благодарностью те мелкие радости, которые ему доставались. Звонок Острового был одной из них.
Искусство всегда служило ему убежищем от напора того могучего вещного мира, к которому он долгие годы был приобщен. И потом, когда он отошел от дел и стал вести жизнь рантье, он смог целиком отдаться своему влечению. Но с началом войны и этот его интерес угас.
Сейчас, в том обновлении своего духовного существа, которое он переживал, был элемент и возвращения к старому, к старым влечениям. Но еще он не знал, что найдет здесь: впечатления его были несобранными, неопределенными.
Он искал: должно было прийти новое видение окружающего и, следовательно, нового искусства. Но пока то, что он видел, не давало ему ощущения открытия.
Он шел по широкой улице, справа и слева обтекали его потоки спешащих людей: все они обгоняли его плавно или рывком, осторожно или задевая его краем платья. Но всегда обгоняли.
Казалось, в конце концов иссякнет поток и он останется в одиночестве на широкой панели, круто сбегающей вниз. Но он знал, что позади то же течение и всё новые его волны проходят, обегая его, никогда не возвращаясь, но уступая место следующим. И это было, как жизнь: одни уходили безвозвратно, другие шли вслед, он был среди них. Пока жив.
Островой ждал его. В нем была милая Евгению Алексеевичу способность увлекаться искусством как чем-то бесконечно близким, целиком его наполняющим.