«Падал снег. Был канун Рождества, ночь, и падал снег. Кружился в небе, отливал матово, жемчугом, а ложась на землю, сверкал, законченным, точный, ограненный, словно бриллиант. Не было на земле ничего прекраснее его. Несмотря на снег, было холодно, зима выдалась в тот год суровая, как старая женщина, и сестра Лукреция, молодая монахиня, шагала как можно быстрее, путаясь в складках своего черного платья, никак не могла привыкнуть, что оно длинное и тяжелое — и ничего не поделаешь с этим: не укоротишь, не сошьешь новое, из шелка, из ситца. Вдруг — все отличные истории начинаются с «вдруг», не будем нарушать традицию, — вдруг налетел из-за угла церкви, к которой бежала сестра Лукреция, ветер, страшный, черный, и снег в нем был как осколки зеркала; сестра Лукреция ослепла на мгновение, потом увидела черноту, плотную, почти осязаемую, и в ней — огромную луну, которая упала на город. «Беда, — подумала сестра Лукреция, — дурное знамение», и тут же кто-то громко закричал, будто родился на свет; девушка перекрестилась, и наваждение с ветром полетели дальше. Часы стали бить полночь, и оказалось — все на месте, никаких сказок Гофмана: снег уже весь лег на землю, в небо вышла из-за тучи луна, посеребрила, точно пейзажист, старинный город; а на ступенях церкви, пустых до головокружения, сестра Лукреция увидела мальчика: он, полностью засыпанный снегом, то ли спал, то ли умер, свернувшись неудобно, будто сломанный. Монахиня подбежала к нему, начала тормошить, греть маленькие руки, щупать пульс. Мальчик открыл глаза. «Кто вы?» — прошептал он бледными губами; он был в каких-то обрывках, не в одежде; а в его глазах, огромных, бездонно-черно-синих, сестра Лукреция увидела пустоту, поглотившую звезды.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Дэнми, — ответил мальчик; а больше он ничего не помнил. На вид ему было лет тринадцать. Монахиня взяла его за холодную бледную руку и привела в монастырский приют для детей. Мальчика сначала отогрели: закутали в плед, посадили у камина — это был хороший приют, вовсе не Хег и не Диккенс, — дали большую чашку горячего куриного бульона; мальчик оттаивал, пил и благодарил; потом нагрели воды и помыли. Он оказался прекрасен; «Ангел», — зашептались сестры. У него были золотые волосы, которые напомнили всем о лете, белая нежная кожа, как самый дорогой шелк, розовые, как ранние персики, губы и невероятные, поражающие самое сердце, кровь, бездонно-черно-синие глаза.
— Кто ты такой? — спрашивали его другие дети.
Он молчал или отвечал:
— Не знаю.
Самый сильный и старший из мальчиков в приюте, Эргино, попробовал его обидеть, но Дэнми схватил его занесенную для удара руку, секунда — и Эргино закричал от боли, опустил ее, пораженный, рука повисла, как плеть, оказалось, что парализована, и шевелить ею Эргино не мог целую неделю. «Ангел», — летело в стенах приюта и монастыря, и сестра Лукреция вновь и вновь повторяла историю о сверкающем снеге, затмении и лестнице.
В белом феврале был большой праздник: монастырь посетил епископ. Поздним вечером епископ молился в украшенной и пустой церкви — он не любил, когда его беспокоили; об этом все знали, кроме Дэнми, а может, он тоже знал, да только никто его не разгадает; он вошел в церковь так же тихо-тихо, как и думал. Огоньки сотен свечей отразились в его удивительных глазах, как в воде. Он постоял немного возле двери, возле чаши со святой водой, а потом поднял лицо к своду, расписанному ангелами и звездами, и запел. Его поразил детский церковный хор сегодня утром на праздничной службе, и он решил проверить: а что может его голос. Голос словно сам знал все слова и ноты — взлетел к высоте, будто только и ждал, когда же его выпустят на волю из этого совершенного горла, отозвался ясным, как чистое стекло, эхом и пошел выше — сквозь шпиль и крышу, к самым черным небесам, словно надеясь отыскать там дом. Голос был сладок и тонок, он пел песню — о чем? На странном языке — об одиночестве, холоде и звездах, межгалактических пространствах. Епископ забыл о молитвах, четки тихо стукнули о каменные плиты, невероятной силы тоска вошла в его сердце. Он слушал тоненький голосок, доводящий своей красотой до отчаяния — от несбывшегося; а потом мальчик умолк, и епископ со слезами нашел его в церкви и обнял, прошептал: «Ангел…», хотя понял, что боль поселилась в его сердце навсегда, а это плохо, что грех.
С тех пор Дэнми стал славой церковного хора, послушать его приходили сотни, тысячи людей; они стояли, и слушали, и плакали, ибо голос отбирал у них последнюю надежду, а взамен вселял тоску, которой они не понимали, беспокойство, чувство одиночества, обреченности, страх за свою душу; но столь он был сладок и нежен, что уйти тоже не хватало сил.