Под брезентом лежал спальный мешок. Я вытащил одеяло, накрылся с головой, сижу, на коленях ружье, и чувствую себя сторожем. «У человека, прежде чем уснуть, тепло по всем членам растекается. Мысль греет: “Пока не начало светать, поспи”. Да только рабочий день был в разгаре, часов шестнадцать или четырнадцать». Ты давно уже цитата-робот: толща кавычек, за которой ничего нет.
В ужасе просыпаюсь. Ну, не в ужасе… Но действительно кто-то ходит, зыбкая, как инопланетянин, фигура.
– Свисо?
Он застывает, «в мертвенном отблеске ночного неба»… Чужое,
Он сдался в плен «по моральным и техническим соображениям», но эти руки сильнее моих и без труда могут вырвать у меня винтовку, резким движением повернув ствол в сторону, после чего борьба бессмысленна. Медлить было нельзя. Я стреляю и отступаю и, отступив на шаг, делаю еще три выстрела, каждый из которых застигает его в новой позе. Продолжаю пятиться, не спуская с него глаз.
Это состояние нельзя передать словами – то, что я испытал.
Нет уж, изволь передать словами, если писатель.
Убийца может быть писателем, но трус писателем быть не может, а я убил со страху. Это каталепсия, схватывание, столбняк: я провалился в промежутки того пунктира, которым перемещается стрела времени, – в антипунктир. Таким будет ад: к каждому мгновению ты пригвожден одновременно.
Мои путы перерезал садовый нож, и, разжалованный в неписатели, я рухнул, подобно брезентовой палатке. Мы лежали рядом, словно выстрелившие вместе. Я подтянулся на локтях, как меня учили, и уткнулся лицом в щетину его щеки. Запах еще живого человека, запах его животного страха, его звериного пота. Веки разомкнуты, и мутные полоски глазных яблок проступают в экстазе. Рот восторженно открыт – где садовый нож? Стоило труда вытравить воображенный Свисо кошмар, потому что… ну во-первых, это красиво. На шее, крепкой, но нежной по эту сторону очерченной щетиною границы, зернистая цепочка – та же, что и у меня.
Каждый второй израильтянин, которого я встречаю на улице, в своей жизни кого-то убил. Неизраильтяне об этом забывают. Теперь нашего полку прибыло.
Я снял с его шеи номерок, в такой же как у меня ладанке, и надел ему свой. Нет, я не братался с ним – о, нет! Я оставил улику, по которой Эринии смогут меня найти. А себе на шею повесил жернов. И уже сгибаясь под тяжестью этого жернова, впрягся в ноги покойника и потащил его к месту, откуда можно было столкнуть вниз, и пусть катится «кебенимать» – как говорят израильтяне, тот же Шломо, тот же Свисо. (Цитата: «Шимон Хаит относился к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них, боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой».)
Я снова завернулся в одеяло и снова положил винтовку на колени, зарядив ее последними пятью патронами. Чувство усталости было безмерным – чувство страха нулевым. Так что еще не все потеряно. «Все произошло случайно», – говорил я себе с жерновом на шее, которая, какой бы бычьей, какой бы по-ленинградски упорной ни была, совсем не клониться долу не могла. Фойе кинотеатра «Аврора» – Набоков знал его как «Пиккадили» – украшало панно: два матроса с революционной яростью на лицах и в драных тельняшках, интересно подчеркивавших мускулатуру, стоят перед строем штыков, на шеях по пудовому камню – моей до этих шей далеко.
Конечно, случайность. Потому Зевесов орел и не терзает печень моей совести – ему нечем там поживиться. В глазах сирийца не было мольбы. Опустись он на колени, тогда бы… А что «тогда бы»? Тогда бы ровно настолько же наклонилось участливо дуло моего чехословака.
Я проснулся при свете дня. Слабые раскаты грома вдали. Куда-то они все же прорвались. Смотрю влево, откуда на нас вчера шло облако – сегодня там безоблачно. А в целом обзор местности был нулевым, линия горизонта проходила по гребню то одного, то другого холма, иной раз в двух десятках метров от меня.
Я твердо решил не спускаться в лощину. Сладко пахнет белый керосин, а труп врага смердит… смердит, слышите! Я пощупал сквозь рубашку чужое надгробье. Расстегнул пуговицу – посмотрел. «Какая разница между воробьем? Никакой, – анекдот, который любит рассказывать Исачок. – И перышки одинаковые, и клювик одинаковый, и лапки одинаковые, особенно левая».
Надо привыкать с этим жить – сколько там тебе отпущено. Надо принять душ. Хотя бы лошадиным потом пахнуть не буду. Снял номерок – не в бане.