(Были еще кое-какие соображения, которые развиваю теперь.)
Эпос, как он мог сохраниться? А роман? На мой взгляд, роман – это излишество, придуманное хитрыми поэтами, чтобы доить людей, у которых завелись деньжата (перенесли театральное представление на бумагу; самый очевидный образец – Достоевский, комедиант со страшилками в мешке). Но как быть с теми, кто ради своего шедевра шел на страдания, писал безумное, заведомо зная, что не разживется? С детства в людях презираю жертвенность. На этом стоял Союз – на самоотречении: «я – ничто», – ожидалось, чтоб так думал каждый, готовясь закрыть своей грудью вражескую амбразуру или покалечиться во время разгрузки каких-нибудь труб. Они – зомби «великой эпохи» – до сих пор среди нас. Калеки, идеологические уродцы, последыши политических и социальных аварий… А где другие люди? Нетронутые Баалом, цельные, здоровые. Те, кто не знал двусмысленно прерванных фраз и грома среди ясного неба; чьи уши не заливал клекот перерезанной глотки; чьи сердца не терзал надрывный родительский плач. Они, должно быть, живут легко и чисто. Возможно, они знают, что такое agape и epimeleia. Да, где-то они есть, с любовью ко всему страстно вгрызаются в мир, который я ненавижу. Где? В каких измерениях? Скорей всего, они едут в этом же поезде, но – ввиду мною впитанных эмоций, которые страшным балластом тянут меня вниз, в мое подполье, – мне с ними не суждено пересечься. В ту ночь было много мыслей. На станции в Генте стояли дольше обычного, зашло много людей, вышло еще больше, наблюдая из моего кресла за карнавальной сутолокой, подумал следующее: я всегда считал, что проза должна повествовать сухим энциклопедическим языком о бедности, о болезнях, о муках плоти, о невзгодах, о бренности всего живого, только об этом, – но, может быть, я ошибался? Ошибался: потому что вокруг меня такая серость, потому что я не видел разноцветной жизни, не знал гармонии? Я тогда, в вагоне, воспрянул от этих мыслей. А вдруг это предвестие чего-то нового? Разве могло меня посетить такое откровение в Эстонии? Нет, конечно! Дело не в самой стране – люди, с которыми я связан, они виноваты. Такого рождества, такой скоропалительной трансформации, такого праздничного настроения у меня еще не случалось.
Поезд весело летел мимо идеально расчесанных полей (кое-где вспыхивали глаза зверей), за окном перелистывались просеки, хутора, уютные городки с часовенками, одиноко тлеющий фонарь на миниатюрной баскетбольной площадке, – во все глаза я всматривался в зимнюю фламандскую ночь и думал, что в детстве ненавидел поезда, а теперь люблю, потому что в детстве меня в обмане держали, все вокруг меня было лживым, поддельным, и вот только теперь я прорвался к подлинной жизни. Раньше поезд для меня был пыткой, потому что приходилось ехать с родителями на проклятую дачу или еще хуже – с матерью в Кейла, где был какой-то волшебный Kaubamaja, в котором якобы можно было купить то, чего было нигде не достать: например, ткани. О, да! Ткани… из-за них было много беготни, мать их тщательно заворачивала, свертки были тяжелые, я – кто ж еще? – помогал нести сумки в ателье, мать записывалась в очередь к знакомой портнихе, мы ее караулили в проходном дворе, где был кинотеатр Oktoober, и все затем, чтобы нам с сестрой сшили одежду, которая, как мне казалось, ничем не отличалась от той, что носили другие. Когда ездили на дачу, отец выходил курить в тамбур, ему не сиделось, на лице всегдашняя сонная улыбка, рот приоткрыт, желтые зубы, жиденькие усы (один не желал расти вверх, и отец его подкручивал); битком набитый вагон, всегда укачивало. Летом бывало невыносимо душно. Небо липло к стеклу. Целый час сидишь и смотришь, как вздрагивает паутинка с уютно сморщенным паучком. Обязательно вляпаешься в жвачку.
Я так не хотел ездить туда, мне не нравилось Нымме (с этой станции было удобней; бабка говорила «Немме», была тогда еще жива, но с нами не ездила, с ней меня не оставляли, ей перестали доверять после того, как она дала мне поиграть с градусником и я его разбил: капельки ртути разбежались по полу – это было прекрасно!), там была ужасная будка, в которой отирались хулиганы, они смотрели на меня как на ничтожество, сверлили хищными взглядами. Однажды я убежал с платформы, юркнул в раскидистый куст и не выбирался. Отец тянул клешни, мать заглядывала, раздвигая ветки, смеялась и говорила, чтоб не шалил и вылезал, махала рукой, которую протиснула совсем близко, хотела ухватить за рубашку, но я вжимал голову в плечи, стиснув губы, молчал, отодвигался от нее, с другой стороны подкрадывался отец, ногой прокладывая себе дорогу: «Павлик, поезд, сейчас подойдет поезд!» Куст шуршал, я молча сидел, поджав ноги, скрючившись, куст колебался, как пламя; я плакал, загибаясь, как сгорающая спичка. В конце концов, они меня выудили. Было бессмысленно сопротивляться. В те дни на дачке даже телевизора не было.